Улыбка Шакти: Роман

22
18
20
22
24
26
28
30

Оса к пчеле вернулась, к верхней половинке, взяла и держит на весу лицо ее, как пиалу, и пьет

Тут во дворе живет трехцветный кот-женщина. Бродит по ночным мюнхенским улицам, а утром стучит лапой в мое окно, медитативно осматривает комнату, разглядывает картины. Ни покормить его, ни приласкать. Любое из благих намерений он еле терпит. Люди, кажется, навсегда выбыли из его восприятия. Люди, дни, времена года. Я зову его Пришвин. Варя Пришвин. И подсаживаю на шкаф, который почти упирается в потолок: только там, в этой темной щели, где пылится рисовальный архив, он может забыться, пережидая день.

Или ключ бренчит, иль река в кармане. Солнце змеится сквозь эту муть или ты, родная?

А вчера происходило странное. Улитка взобралась на стол на веранде и оказалась на краю пепельницы, исполняя над пеплом некий танец. Когда я приблизился к ней, она обернулась, продолжая раскачивать голову в воздухе. Перенес ее на траву, она свернулась там в безжизненную нашлепку… такой климтовский куполок тусклого золота. И все. Казалось бы, ну улитка, их тьмы тут. А весь вечер было муторно на душе, что-то она хотела… а я не понял, сделал что-то не то, не так. Не услышал, не разглядел, вошел в жизнь, в событие «через голову» происходящего, с самонадеянной чуткостью. Которая вроде бы нередко не подводила. Черта с два. Вся жизнь искалечена этой самонадеянной чуткостью.

Непроглядные «я», как в гареме жены перешептываются…

Было у нее четыре тела и одна душа: в одном – ходила, в другом – летела, в третьем – любила, то есть старела, а четвертое не нашла.

Что ж происходит с энергией при распаде цветка, лошади, человека, какие поет она песни, чьим горлом?

Сурия пишет, что сегодня «оформлял» тигрицу-людоеда в Боре, убитую крестьянами. Может, ту самую, которая бродила у нашего дома, выслеживала дикобразов у ручья? Помнишь те снимки обглоданного лесника, которые нам показывал учитель местной школы, по совместительству змеелов? Если эта тигрица была с детенышами, то у них все это запишется в памяти и потом, при случае, «выйдет в люди». Все мы детеныши ранних записей, сколько ни пиши поверх. Ты во мне, я в тебе, домик в джунглях, вся эта полуприкрытая жизнью голость.

Полоснул рассвет, и зарезал ночь.

Как же она называлась – та деревушка с колдунами-душегубами? А за ней река, лес, солнце в дымке. Когда впервые вышли с тобой к той реке и я приблизил зумом плывущее вдали бревно, обомлел: крокодил, но каких-то мифических размеров, таких уж давно не существует в мире. Но вот же. Потом каждый день мы видели их – плывущих, лежащих на другом берегу. А когда показали егерям снимки, они глазам не верили, но не длине изумляясь, а тому, что у них тут, оказывается, и крокодилы есть – прямо под носом, за кордоном. Мы этот кордон огибали, пробираясь в заповедник, чтобы нас не заметили, и обход этот вел через тихую лучезарную топь, она прям сияла: иди, иди… Как палимпсест с погребенными слоями людей, животных, птиц. Мы перебирались через эту топь вместе, но порознь. Я, в отличие от тебя, мешкал перед каждым прыжком через эти зловеще улыбчивые промоины, а ты неслась без заминок. Да, проваливались – то ты, то я, по пояс и выше, но выбирались, молча, каждый в себе. А потом, перейдя, выполаскивали одежду от едкой радужной грязи, ладно и слаженно, словно мы одно тело, одна душа. Лесники с кордона, наверно, глядели на нас, голых, в бинокль, и пятнистый олень, вдруг выбежав к нам, прянул в чащу. И шли к реке, а к вечеру возвращались в деревню, где жили в хижине Рамдаса, отца которого затоптал бизон, когда Рамдасу было семь. Там, у реки, за топью. Теперь ему под семьдесят, в нем лежит затоптанный отец. И мальчик, глядящий из-за дерева. Лесники зовут Рамдаса духом джунглей и берут с собой в особых случаях. А в соседней хижине, когда проснулись в первое наше утро, один местный колдун зарубил другого, спящего. И сидел над ним, лежащим с топориком во лбу, приговаривая: зачем ты меня встревожил, зачем… И песий вой стоял над деревней, сливаясь с женским плачем. И пока я умывался у бочки с дождевой, ты у калитки, склонившись к земле, вычесывала спутанные волосы, а потом, задумавшись, глядя поверх плетня на темнеющий воздух, собрала их с земли в щепоть и, выйдя за калитку, сожгла под деревом. Под бесприютный вой и плач, доносящийся из деревни – жутковатый, ряженый.

Все, что здесь оставляет след, исподволь потом разворачивает за плечи к себе лицом и ест, подцеловывая.

Шли к реке по несуществующей улочке этой деревни с жителями, похожими на сгоревший лес с сиротливым светом в глазах. Спускались к рукаву реки, где у безлюдного берега покачивалась бог весть с каких небес занесенная сюда эта лодочка-лебедь, садились и крутили педали, переправляясь на ту сторону, как в волшебной сказке, и маленькая облущенная голова лебедя на тонкой высокой шее была чуть впереди нас. Маленькая облущенная голова смерти. И гребень, чешущий воду за кормой. И близящийся берег с лучезарной топью за ним, лесом вдали и кордоном на холме, за которым я лежу на песке, отороченном цветущими зарослями у реки в десятке шагов от крокодила с приоткрытой пастью и глазом, в котором я осторожно приближаюсь ползком. Глазом, как ты говорила, почти такого же цвета, как у меня. Крокодил не такой уж большой – метра четыре в нем. И восемьдесят миллионов лет. Ты сидишь под деревцем где-то позади, ждешь.

И годы на песке подсыхают, как водоросли.

Когда-то в юности я нашел в библиотеке моего деда странную книжицу – сборник судебно-медицинской экспертизы, там в оглавлении был «Редкий случай разделения человека тупым предметом на две половины», статья представляла собой протокол двух экспертов, выехавших на место автомобильной аварии, тело человека было разорвано ударом бампера на две половины так, что одна от другой оказалась на большом расстоянии, и в этом промежутке между ними ходили два эксперта – доктор наук Солохин и его помощник Тарловский, протоколировали, объяснялись, жили. Находясь между верхней и нижней половинами человека, суммарный рост которого составлял теперь двадцать семь метров, включая блуждающих в нем экспертов. Лежали вдвоем на этом белесом лоскуте песка у реки. Когда-то бывшие единым. И с ним, и этой рекой, и лесом за ним, и тобой, ждущей под деревцем, прикрыв глаза…

Светел бог, потому и в глазах темно так.

Главное, не задаваться вопросом: а зачем? О бабочке, лакающей кровь. О тебе, привставшей на цыпочки и прижавшись ко мне, и этой меленькой дрожи в тебе – от живота к горлу. О себе, невернувшемся.

#59. Чат

– Люба, люба, надо бы поговорить про Женьку, и не знаю, с какого края, столько всего. Перечитывал ее письма. Вот она, тринадцатилетняя, пишет маме моей, захлебываясь от счастья и благодарности, когда узнала, что я ее отец. Папуля, папулечка, – она кричит там, – мой, весь мой, такой мир огромный и такой родной, вот, – пишет, – все наконец на свои места встало, вся жизнь – как нитка в иголочку втянулась. И в конце: Маечка, ты не волнуйся, я позабочусь о нем, вот только немножко окрепну душой и телом.

Или такие трогательно доверчивые строчки в другом письме той же поры, уже мне: Расту я хорошо, у меня начались месячные, недавно я прочла «Детство» Горького и «Миргород» Гоголя, скоро начну «В людях».

Или, и тут лучше я тебе целиком приведу, ей примерно четырнадцать, пишет из Москвы в Мюнхен: Пишу тебе издалека, а так хочется быть близко. Я тут совсем одна, такая одинокая и разбитая. Дома обстановка угнетающая, все словно сговорились, все время ругают, читают нотации – это невыносимо. Я устала, ощущаю себя здесь чужой, где-то в стороне от всех. Мне тебя очень не хватает. Если бы я могла сбежать к тебе, я бы сбежала.

Неделю спустя она дописывает в этом же письме: Я устала бороться, взяла себя в руки. Думаю о нас, о скором счастье, о летушке, о нашей встрече, ты говоришь написать, куда бы мне хотелось, так вот, дурачок, к тебе, только к тебе.