— А ты вон уже четыреста пятьдесят,— ввернул было Степан Данилыч, но Юрий спокойно пресек:
— Мне иначе нельзя: комитет комсомола метит меня в бригадиры...
— И ты, папа, конечно, понимаешь, какое это бригадирство,— добавила Таня, и с таким напором, что отцу только осталось кивнуть головой: да, конечно, он понимает.
Степан Данилыч, слегка оторопев, смотрел на молодые лица, освещенные густым золотым солнцем позднего полдня, и будто только теперь понял их выражение. Все, к чему привык его взгляд, будто улетучилось с этих лиц, как дымная пленка, и острая, взрослая новизна глядела на него, как неожиданно яркий взор, открывшийся из-под мглы. Только теперь Степан Данилыч заметил, что серые глаза Тани, обведенные тонкими кольцами первого раздумья, смотрят умно и смело, что черты ее лица, теряя свою расплывчатую округлость, приобрели какую-то новую волнующую четкость, что ее полудетски пухлые губы сложились задорно и твердо. И хотя все это новое было мило и понятно, Степану Данилычу стало совестно, словно он что-то прозевал или, как ротозей, пятясь назад, чуть не разбил фонарь, который освещал дорогу.
— Какого же черта вы мне до сих пор ничего не сказали? — растерянно и сердито спросил он.
Юрий с упреком взглянул на него:
— Но... сначала я верил, что вы сами свободно, без всяких напоминаний... а потом, когда увидел, что вы не хотите об этом подумать...
— Да, не хотел подумать... это верно,— смутился Карпов.
— Потом я стал торопиться еще по одной причине... сразу боялся ее открыть...
Юрий передохнул и добавил просто:
— Степан Данилыч, наш Сережа убит на фронте.
— Сережа? Убит? — пораженный, повторил Карпов.— Но ведь вы письмо получили.
— А... письмо! Оно дошло, когда Сережи уже не было на свете. Вот я и решил только тогда об этом горе папе сказать, когда будет мне чем его заслонить. Не терзайся, мол, папа, вот я тебя на заводе заменил, и смотри, чего я достиг!.. И ему легче будет перенести...
— Конечно, легче! — подхватил Степан Данилыч.— Так оно, Юрка, и будет!
«Трудно же ему было, бедняге!» — с той же совестливой нежностью подумал он. Степан Данилыч вдруг почувствовал себя зрителем, который, опоздав на сеанс, смотрит картину с конца. Ему стало стыдно и больно, что он, по натуре добрый и немало испытавший в жизни человек, из-за упрямства своего не присмотрелся с самого начала, что Юрий стремился вперед, еще и страдая за брата и отца. Еще никогда Степан Данилыч с такой ясностью не представлял себе, что он должен делать.
— Так оно и будет, Юрка!— с еще большим подъемом повторил Степан Данилыч. С какой-то ему самому еще незнакомой удалью он разгладил пропыленные сединой усы и добавил властно:
— Я тебя, братец ты мой, до шестого разряда дотяну!.. У меня уже восьмой разряд, а тебя я до шестого доведу! Я его годами добивался, а ты в месяц-два дорогу пробежишь,— ладно, получай, воюй!.. Только ты у меня держись, старайся!
И Степан Данилыч стал рассказывать, как это произойдет и что потребуется от Юрия, чтобы «испытание на разряд прошло с блеском».
Ему казалось, что все в нем распахивается — мысли и желания, и чем больше он жаждал отдавать их, тем все легче и радостнее становилось ему. Он видел устремленные на него влюбленно-внимательные взгляды Тани и Юрия, и казалось: богатству его, которое не боится ни бурь, ни тления, ни злой руки, не будет конца.
Степан Данилыч проснулся, как всегда, рано. Утро вставало солнечное и обещало жару. Но сирени совершенно завяли. Бывшие махровые соцветия, будто перегоревшие на огне, темнели сухой ржавью. Но сегодня они напоминали не о смерти, а ржавели, как железо, что, попав в шихту, плавится и кипит новым молодым жаром. После ночного дождя сердцевидные листья сиреневых кустов, чистые, шелковистые, блестели и дышали сочной молодой свежестью. И, пожалуй, впервые в жизни сад и без цветов показался Степану Данилычу живым и прекрасным.