– Ненавижу мотаться! Я же не по собственной воле переезжаю с места на место! Я вообще чувствую себя ужасно, когда приходится покидать номер в отеле или каюту на пароходе, но мне не дают обосноваться, нигде… – Я еще никогда не видел Амброза в таких расстроенных чувствах; в его глазах даже стояли слезы. – Вот почему в большинстве мест просто нельзя жить. Из-за людей. Я ненавижу их всей душой. Вечно они требуют уживаться со своим узколобым, ограниченным взглядом на жизнь. А если ты не согласен, то ты уже для них нечто чудовищное. И ничего не остается, кроме как немедленно двигаться прочь…
Амброз замолчал, несомненно охваченный неприятными воспоминаниями о ссорах с управляющими отелями, мрачных допросах в полиции городов мира. Желая тактично вернуть его в более приятную часть прошлого, я спросил:
– Жалеешь, что покинул Кембридж?
Однако вопрос, очевидно, оказался нетактичным. Амброз сделался очень подозрительным.
– Что тебе наговорил Джеффри?
– Ничего! В смысле о тебе в Кембридже ничего. Он вообще не говорил, что вы с ним там общались… – Последнее предложение я произнес с вопросительной интонацией, но Амброз не обратил внимания. Неуверенность его, впрочем, прошла, выражение лица смягчилось.
– Я бы оставался там вечно. Знаешь, я мог бы стать доном[41], и мне бы даже, наверное, понравилось. Я получал очень хорошую стипендию, а мой руководитель называл меня самым многообещающим студентом потока.
– Тогда почему?.. – спросил было я, но тут же осекся, сообразив, что его, скорей всего, отчислили.
– В Англии невыносимо, – отрезал Амброз, почти подтвердив мои подозрения. – Я туда ни за что не вернусь. Никогда. Что бы ни случилось. – Он зло и с вызовом посмотрел на меня, как бы ожидая возражений патриотического или еще какого толка. Но я молчал, и он продолжил: – У меня была просто райская комната. В той части колледжа, что сохранилась с восемнадцатого века. Потолок там не трогали, молдинги[42] – оригинальные. Окна выходили на живописные задворки. Я оформил гостиную в изумрудно-зеленых тонах – не знаю, как это смотрелось бы сегодня, но тогда это было жутко модно – и пользовался только зеленым фарфором. В чаше на столе всегда лежали зеленые яблоки. Потом я приобрел пару гравюр Памелы Бьянко[43] и замечательное бюро, украшенное мозаикой. А еще привез много венецианского стекла, которое обожал, потому что оно принадлежало моей бабушке, а ее я боготворил. Она оставила мне его в наследство… Я очень гордился своим камином. Ко мне приходил специальный человек и переносил на него декор – с обложки одной из книг «Хогарт пресс» руки Ванессы Белл[44]: сплошные крестики и завитки. О, а на пол я постелил милый старый ковер из турецкого посольства в Париже… Мой личный рай. Само совершенство. Каждое утро, поднимаясь с постели и садясь завтракать, я говорил себе: это слишком прекрасно.
И знаешь, так оно и было. Слишком прекрасно. Настолько, что просто не верилось. Ибо, знаешь ли, это было не по правде. Я жил в раю дурака. Мне и в голову не приходило, как все ужасно и как на самом деле дурны люди. Они только притворяются милыми и дружелюбными, а сами – свиньи! Свиньи и ненавидят, просто ненавидят, терпеть не могут всего, чего не понимают.
Все случилось в осенний семестр 1923-го… Я пришел на званый ужин к главе колледжа. Вечеринка выдалась ужасно скучная, но не прийти было попросту нельзя. Хотя я бы куда охотнее остался у себя и почитал. Как раз открыл для себя Рональда Фербенка[45], от него было не оторваться.
В общем, я вернулся к себе часов в одиннадцать, открыл дверь и глазам своим не поверил. Да, знаю, это расхожее выражение, но я тогда правда не мог объяснить себе то, что предстало моему взору. В это попросту не верилось, как в какую-то изысканную сюрреалистическую шутку. Я будто смотрел на безумный коллаж в галерее искусств, ведь такого не может быть… Конечно же, когда потрясение прошло, я понял, что все это взаправду.
Кругом царил разгром. Пропало все. Фарфор и стекло перебили. По стенам и картинам размазали грязь. Нашли даже мою маленькую любимую пашотницу, подарок на четырехлетие. Она не вписывалась в цветовую гамму, и я ее прятал, но оттого она мне нравилось еще больше, ведь никто, кроме меня, ее не видел. Так вот, ее нашли, нашли кусочек моего детства, и разбили. Откуда только знали, что это расстроит меня сильнее всего?
Я долгое время стоял, созерцая погром. Впал в ступор. Я ничего не чувствовал, но потом пришел в ярость – в очень сильную ярость. Прежде я и не знал, каково это – испытывать такую ненависть. Ощущение было, что замарали всю мою предыдущую жизнь. Вандалы посмели прикоснуться к ней своими грязными лапами. А мне больше не хотелось иметь с ней ничего общего. Я, наверное, повел себя как ребенок, впавший в истерику: схватил тарелку, которую они толком не разбили, и грохнул ее на пол.
На следующий день я, разумеется, ощутил все куда острее. Но вот что не переставало меня удивлять: люди, которые вроде бы даже не думали обо мне, которые даже не знали о моем существовании, оказывается, меня ненавидели, а я о том ни сном ни духом. Это было ужасно. Я понял, что совсем не понимаю Кембриджа и Англии. С тем же успехом я мог жить среди эскимосов.
– И как же ты поступил?
– А что мне оставалось?
– Ты мог хотя бы найти виновных.
– О, я и так знал, кто они. У нас в колледже был клуб, состоявший из крепких парней: регбисты, гребцы и прочие. Они и с другими то же проделывали. Ну разве не ужасно? Знать, кто они, и ничего не предпринять? Мне лишь смутно казалось, что те, другие, неким образом навлекли на себя их гнев. Повели себя как-то несносно.
– Ты не мог собрать всех пострадавших и вместе с ними как-то отомстить этим животным?