Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи

22
18
20
22
24
26
28
30

И вот на короткий миг разрозненные приметы нью-йоркской жизни соединились; все заговорили о «молодом поколении». Пятидесятилетние могли по-прежнему воображать, что существует четыреста избранных семейств, и Максвеллу Боденхайму никто не мешал думать, что есть богема с ее культом святого искусства.[235] А на самом деле все, что было в Нью-Йорке яркого, веселого, жизненного, начало тянуться одно к другому, и впервые заявило о себе общество поинтереснее того, что собиралось на званых обедах у Эмили Пост[236]. Говорили, что это новое общество только и создало, что вечеринки с коктейлями, но оно еще и придало блеск разговорам в домах богачей на Парк-авеню, и образованный европеец наконец-то мог надеяться, что поездка в Нью-Йорк окажется все-таки приятнее, чем переход золотоискателей по австралийским степям, пусть и разбитым под улицы и площади.

И на короткий миг – уже следующего оказалось достаточно, чтобы убедиться в моей непригодности для такой роли, – я, зная о Нью-Йорке меньше, чем любой репортер, покрутившийся в газете с полгода, и представляя нью-йоркское общество хуже любого из тех непристроенных юнцов, что околачиваются в бальном зале отеля «Ритц», вдруг сделался мало сказать выразителем эпохи, но еще и ее типичным порождением. Я – впрочем, теперь надо было говорить «мы», – так вот, мы плохо себе представляли, чего ждет от нас Нью-Йорк, и чувствовали себя сбитыми с толку. С той поры как мы окунулись в столичный быт, прошло всего несколько месяцев, однако мы уже едва ли смогли бы сказать, кто мы такие, и не имели ни малейшего понятия о том, что с нами происходит. Нам приходило в голову окунуться в фонтан на площади, и этого – да и любой перепалки с блюстителями закона – было достаточно, чтобы попасть в газетную хронику, причем приводились наши мнения о вещах, относительно которых мы не знали ровным счетом ничего. Писали о наших «связях», а всего и набралось бы с десяток приятелей-холостяков из былых однокашников да несколько новых знакомых из литературной среды; помню одно неуютное Рождество, когда никого из друзей не было в городе и нам оказалось решительно некуда пойти. Центр, к которому мы могли бы прибиться, не находился, и тогда мы сами стали небольшим центром и понемногу сумели приспособить свою неуживчивую натуру к распорядку тогдашнего Нью-Йорка. Точнее сказать, Нью-Йорк забыл о нас и позволил нам существовать.

Я здесь рассказываю не о том, как менялся сам город, а о том, как менялось отношение к городу пишущего эти строки. Из сумятицы впечатлений 1920 года удержалось в памяти, как жаркой летней ночью я ехал по опустевшей Пятой авеню, взгромоздясь на крышу такси, как вместе с мечтательницей Кэй Лорелл[237] и Джорджем Джином Нейтаном[238] завтракал в прохладном японском саду в «Ритце», как писал ночи напролет, как переплачивал за плохонькие квартирки, как покупал великолепно выглядевшие машины, разваливающиеся на ходу. Был принят сухой закон, и появились первые подпольные кабачки; тоддл вышел из моды;[239] потанцевать лучше всего можно было в «Монмартре»[240], где еще издали бросались в глаза светлые волосы Лилиан Тэшман, порхающей по залу среди подвыпивших студентов. Самыми популярными пьесами были «Деклассированная» и «Любовь возвышенная и земная», а в «Полуночных шалостях» рядом с вами танцевала Мэрион Дэвис, и Мэри Хэй, живая, как ртуть, пела с хористками.[241] Нам казалось, что все это течет мимо нас; быть может, таким же – чуждым – кажется все вокруг и каждому человеку. Мы чувствовали себя словно дети, попавшие в огромный, ярко освещенный, еще не обследованный сарай. Когда нас приглашали в студию Гриффита на Лонг-Айленде, мы начинали дрожать при виде лиц, таких нам знакомых по «Рождению нации»; позднее я понял, что в мире развлечений, которые поставлял всей стране Нью-Йорк, большей частью обитали и трудились люди одинокие и совсем не такие уж веселые. Актеры кино походили на нас тем, что тоже жили в Нью-Йорке и не становились частью его. Их жизнь сама по себе была довольно бессмысленной и лишенной центра; когда я первый раз беседовал с Дороти Гиш,[242] меня не покидало ощущение, что мы стоим вдвоем на Северном полюсе и идет снег. С той поры люди кино нашли для себя собственный дом, но не Нью-Йорку было суждено им стать.[243]

Иногда мы со скуки начинали воспринимать свой город извращенно, как герои Гюисманса.[244] Днем в одиночестве мы сидели по своим квартирам и жевали сэндвичи с оливками, запивая их виски «Бушмиллз» – подарком Зои Экинс[245], а затем устремлялись в наш наново околдованный город, странными подъездами попадали в странные квартиры и метались от адреса к адресу на такси сквозь теплую ночь. Наконец-то Нью-Йорк и мы были нечто единое, мы тащили его за собой, в какую бы дверь ни вошли. Даже и теперь, когда я вхожу к кому-нибудь, нередко мне кажется, что я уже бывал здесь, а может быть, этажом выше или ниже, – только вот когда это было? Возможно, в тот вечер, когда я смотрел в театре «Скандалы»[246] и вздумал раздеться? Или в ту ночь, когда (как, к моему изумлению, сообщила утренняя газета) «Фицджеральд сбил с ног полицейского по эту сторону рая»? Я не умею восстанавливать ход событий по запомнившимся фрагментам, и напрасно я пытался дознаться, каким же образом дело, происходившее в Уэбстер-Холле[247], приняло подобный оборот. Наконец, от этого времени я сохранил в памяти одну поездку на такси к концу дня, когда небо над высокими зданиями переливалось розовыми и лиловыми тонами. Я ехал и распевал во все горло, потому что у меня было все, чего я хотел, и я знал, что таким счастливым я уже больше не буду никогда.

В Нью-Йорке наше положение было достаточно шатким, и вот наглядное свидетельство: когда настало время родиться нашей дочери, мы на всякий случай предпочли уехать на родину, в Сент-Пол, – нам не хотелось, чтобы ребенок появился на свет среди всего этого блеска и одиночества. Но год спустя мы вернулись и принялись делать все то же самое снова и снова, хотя не находили в этом прежнего удовольствия. Мы успели многое изведать, сохранив при этом наивность чуть ли не идиллическую, так как предпочитали быть наблюдаемыми, а не наблюдателями. Наивность, впрочем, не самоцель, и, по мере того как, сами того не желая, мы мужали, Нью-Йорк стал открываться нам во всех своих проявлениях, а мы пытались удержать некоторые из них для себя – таких, какими мы неизбежно станем.

Мы взялись за это слишком поздно – а может быть, слишком рано. Для нас город всегда был связан с вакхическими радостями, скромными или безудержными. Жить дисциплинированно мы умели лишь по возвращении на Лонг-Айленд, да и то не всякий раз. Ничто не побуждало нас делать городу какие-то уступки. Первый из моих символов Нью-Йорка теперь стал только воспоминанием, ибо я уже знал, что успех и неуспех лишь в тебе самом; второй – утратил притягательность: из тех актрис, которым я поклонялся издали в 1913 году, две успели уже пообедать у нас. И я ощущал какой-то страх, видя, что вот-вот исчезнет и третий символ, – темп городской жизни все убыстрялся, что уж было думать о том покое, что царил в квартире Кролика. И сам Кролик был женатым человеком, а вскоре должен был стать и отцом. Другие друзья разъехались по Европе, о вчерашних служителях муз теперь говорили как о младших сыновьях семейств, чьи дома были не чета нашему ни по размерам, ни по социальному статусу. Да и мы к этому времени «перезнакомились со всеми», то есть с большинством из тех, кого Ральф Бартон, когда он рисовал публику на премьере,[248] поместил бы в первых рядах партера.

Но теперь мы уже мало что и значили. Эмансипированная девица, о которой я писал в своих первых книгах и которой был обязан своей популярностью, к 1923 году вышла из моды – во всяком случае, здесь, на Востоке. Я решил ошеломить Бродвей и написал пьесу, но Бродвей выслал своих лазутчиков в Атлантик-Сити, где ее для пробы поставили, и убил эту идею на корню.[249] Выходило, что в данный момент городу и мне нечего предложить друг другу. И я решил забрать с собой атмосферу Лонг-Айленда, такую мне привычную, и воссоздать ее под незнакомыми мне небесами.

Прошло три года, прежде чем мы опять увидели Нью-Йорк. Пароход медленно шел вверх по реке, и в ранних сумерках на нас обрушивался город – белый глетчер южного Манхэттена, как пролет воздушного моста, а выше, за ним, – вся громада Нью-Йорка, чудо пенистого света, зацепившегося за звезды. На палубе грянул оркестр, но на фоне такого величия марш звучал пошловато. И в ту минуту я осознал навсегда, что Нью-Йорк – это мой дом, как бы часто я его ни покидал.

Ритм городской жизни резко переменился. Неуверенность, свойственную Нью-Йорку в 1920 году, поглотила всеобщая погоня за деньгами, многие наши друзья разбогатели. Но спешка в Нью-Йорке 1927 года граничила с истерикой. Приемы стали многолюднее – вечера у Конде Наста могли бы поспорить со сказочными балами 1890-х годов;[250] темп убыстрился, по части выбора развлечений мы теперь превзошли и Париж, спектакли стали смелее, здания – выше, нравы – вольнее, спиртное – дешевле, только все эти достижения не вызывали особого восторга. Молодые быстро изнашивались – в двадцать один год человек успевал ожесточиться и на все махнуть рукой, и из целого поколения один лишь Питер Арно сумел сделать что-то новое и интересное; похоже, он и его студия сказали все, что требовалось сказать о Нью-Йорке времен бума, – все то, чего не мог сказать джаз. Многие из тех, кого трудно было причислить к алкоголикам, напивались по крайней мере через вечер; нервы были истрепаны чуть ли не у всех. Компании и составлялись по сходству комплексов, а похмелье стало столь же неотъемлемой принадлежностью суток, как сиеста у испанцев. Мои друзья, как правило, пили лишнее и соответствовали духу времени тем полнее, чем больше пили. Все делалось само собой, и сознательные усилия не имели никакой ценности; было даже изобретено презрительное словцо для обозначения тех, кто чего-то упорно добивался, – их называли делягами. И я оказался литературным делягой.

Мы поселились в нескольких часах езды от Нью-Йорка, и, приезжая в город, я всякий раз становился участником каких-то запутанных событий, выматывавших меня до предела, пока через два-три дня, обессилев, я не садился в поезд, отправляющийся в Делавэр. Целые районы источали отраву, но по-прежнему ощущение совершенного покоя приходило ко мне, когда я ехал в темноте через Центральный парк к югу, туда, где сквозь листву пробивается свет огней Пятьдесят девятой улицы. И тогда ко мне возвращался мой далекий город, окутанный тайной и манящий надеждой. Но эта минута не длилась; как рабочему судьба жить во чреве города, так мне была судьба обитать в его помрачившемся мозгу.

Зато в спиртном недостатка не было – от роскошных баров, чьи рекламные объявления помещались в студенческих журналах Йеля и Принстона, до пивных, где за простоватым весельем на немецкий манер проглядывал жестокий лик преступного мира, и до еще более страшных, еще более зловещих местечек, где вас в упор рассматривали какие-то типы с каменными физиономиями, и радушия уже не было и в помине, и только ощущение животной враждебности оставалось у вас в памяти, отравляя вам весь следующий день. В 1920 году я жестоко шокировал некоего молодого бизнесмена, предложив ему выпить по коктейлю перед обедом. Теперь, в 1929-м, спиртное нашлось бы в каждой второй конторе делового района, а в каждом втором из его высоких домов отыскался бы свой подпольный кабак.

Эти кабаки да еще Парк-авеню все больше становились центром интересов Нью-Йорка. За десятилетие либо сошли со сцены, либо лишились своего особого смысла и Гринвич-Виллидж, и Вашингтон-Сквер, и Мюррей-Хилл, и Пятая авеню с ее роскошными особняками. Город заплыл жиром, отрастил себе брюхо, отупел от развлечений и на сообщение о строительстве какого-нибудь сверхсовременного сверхнебоскреба отзывался только вялым «В самом деле?». Мой парикмахер ушел на покой, заработав биржевой игрой полмиллиона, а в ресторане я чувствовал, что метрдотель, который усаживает меня за столик или просто провожает холодным взглядом, куда богаче, чем я. Ничего приятного в этом не было, и я снова ощутил усталость от Нью-Йорка и с удовольствием ступил на палубу лайнера, где мы весело проводили время у стойки, по пути к злачным местам Франции.

– Ну, что новенького в Нью-Йорке?

– Акции повышаются. Грудной младенец убил гангстера.

– И все?

– Все. Да, еще радио орет на улицах.

Когда-то я думал, что в жизни американцев второго акта не бывает, но для Нью-Йорка времен бума второй акт все-таки наступил. Мы путешествовали по Северной Африке, когда что-то с грохотом обрушилось – что-то настолько громадное, что отзвуки падения донеслись и через океан, достигнув самых глухих уголков пустыни.

– Что случилось?

– Вы слышали?

– Да ничего.