Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи

22
18
20
22
24
26
28
30

А мальчишка-газетчик заинтересовался животным, которое подобралось к самым его ногам. Обычная дворняжка – лохматую шкуру она унаследовала от матери, породистой пуделихи, а стать – от отца, датского дога. И похоже, в предках у нее еще были канарейки – на холке торчало несколько желтых перышек…

Ну невозможно же продолжать в таком духе. На редактора со всех концов страны посыплются письма от владельцев собак с гневными воплями, что я не гожусь для этой работы.

Мне тридцать шесть лет. Восемнадцать из них – за вычетом короткой военной интерлюдии – главным моим интересом оставалось сочинительство, так что я профессионал во всех смыслах этого слова. Однако даже и теперь, когда в очередной раз раздается вопль: «Ребенку нужно купить сапожки!» – и я сажусь и принимаюсь таращиться на остро отточенный карандаш и листок писчей бумаги, меня охватывает чувство полной беспомощности. Мне случается написать рассказ за три дня, хотя гораздо чаще проходит месяца полтора, прежде чем мне удается соорудить нечто, что не стыдно отправлять издателю. Можно, конечно, открыть томик из библиотечки по криминалистике и отыскать там тысячи сюжетов. Можно отправиться на большую или малую дорогу, в гостиную или на кухню, наслушаться всевозможных откровений, которых другим писателям хватит до конца жизни. Но все это ничто – не хватит даже на фальстарт.

Нам, авторам, постоянно приходится повторяться – эту горькую истину не изменишь. У каждого из нас есть за спиной два-три переживания, столь судьбоносных, так глубоко перевернувших душу, что нам кажется: больше никому и никогда не доводилось переживать вот именно такое смятение, и отчаяние, и замешательство, и затмение, и безнадежность, и унижение, и спасение, и озарение, и воздаяние, и смирение. Так мы осваиваем свое ремесло, кто лучше, кто хуже, и пересказываем две-три своих истории – всякий раз под новым соусом – кто десять раз, кто сто, пока нас соглашаются слушать.

Будь дело по-другому, пришлось бы сознаться в полном отсутствии индивидуальности. И каждый раз я абсолютно искренне верю в то, что, поскольку я придумал новую обстановку и еще не использованный сюжетный ход, мне наконец-то удалось отойти от этих двух-трех основополагающих историй, которые я рассказываю снова и снова. Но все это очень напоминает знаменитый анекдот Эда Уинна[261] про художника, всю жизнь рисовавшего корабли, которому некие люди заказали портреты предков. Он согласился, однако заранее предупредил, что предки выйдут похожими на корабли.

Понимая, что все мои сюжеты в любом случае будут обладать неким семейным сходством, я предпринимаю определенные шаги к тому, чтобы избегать фальстартов. Если кто-то из приятелей говорит, что у него есть для меня замечательный сюжет, и пускается в рассказ о том, как его ограбили бразильские пираты – он в это время сидел в хлипкой соломенной хижине на краю дымящегося кратера вулкана в Андах, а возлюбленная его лежала, связанная, с кляпом во рту, на крыше, – я прекрасно понимаю, что участники этой истории испытывали по ходу самые разнообразные чувства; но поскольку самому мне как-то довелось обойтись в этой жизни без пиратов, вулканов и возлюбленных, которых привязывают к крыше с кляпом во рту, я не могу этих чувств разделить. Не важно, когда произошло событие, которое я описываю, – двадцать лет назад или вчера, – отправной точкой для меня неизменно служит чувство, лично пережитое, хорошо понятное.

Прошлым летом меня срочно увезли в больницу с высокой температурой и подозрением на тиф. Дела мои в тот момент были не в лучшем состоянии, чем твои, читатель, – мне нужно было срочно написать рассказ, чтобы погасить текущие долги, а еще меня страшно терзала мысль, что я так и не составил завещания. Правда, будь у меня настоящий тиф, вряд ли бы меня волновали подобные вещи и вряд ли я стал бы устраивать сцену, когда по прибытии в больницу медсестры попытались погрузить меня в ледяную ванну. Ни тифа, ни ванны в реальности не было, однако в душе у меня бушевала буря возмущения тем, что в такой ответственный момент придется две недели проваляться в постели, реагировать на сюсюканье нянечек, а работа тем временем будет стоять. Тем не менее через три дня после выписки я уже закончил рассказ про больницу.

Материал сам впитывался в меня, хотя я этого и не сознавал; я испытывал сильнейшие эмоции – страх, замешательство, тревогу, нетерпение; все мои чувства обострились – то есть возникли идеальные условия для того, чтобы собрать материал для творчества. К сожалению, не всегда все бывает так просто. Я говорю себе (глядя на жуткую своей чистотой стопу бумаги): «Так, ну вот имеется, например, Свонкинс, которого я знаю десять лет и очень люблю. Я в курсе всех его личных дел, среди них есть совершенно сногсшибательные. Я уже пригрозил ему, что включу его в рассказ, а он сказал – валяй, позорься на здоровье».

Выйдет ли из этого толк? Мы со Свонкинсом часто попадали в похожие переделки, но я всегда смотрел на происходившее другими глазами; мне никогда бы не пришло в голову выпутываться из лап китайской полиции или из когтей той дамочки именно так, как выпутывался он. Я могу написать про Свонкинса несколько недурных фраз, но сделать его героем рассказа, построенного на подлинном чувстве, – нет, ничего не выйдет.

Или вот в мое взбудораженное воображение вплывает барышня по имени Элси, из-за которой в далеком 1916 году я провел целый месяц на грани самоубийства.

– А чем я тебе плоха? – интересуется Элси. – Тогда, в прошлом, ты, по крайней мере на словах, испытывал сильнейшие чувства. Неужели все забыто?

– Нет, Элси, ничто не забыто.

– Ну так и напиши рассказ про меня. Ты уже двенадцать лет меня не видел, а потому не можешь знать, какой я стала толстухой и какой клушей иногда кажусь своему мужу.

– Нет, Элси, я…

– Да брось ты – уж одного рассказа-то я всяко стою. Когда-то ты вечно маячил рядом и говорил мне «до свидания» с таким несчастным и уморительным лицом, что я думала, и сама свихнусь, прежде чем от тебя избавлюсь. А теперь ты боишься даже взяться за рассказ обо мне. Немногого же стоили все твои чувства, если ты не в состоянии воскресить их даже на несколько часов.

– Да нет, Элси, ты просто не понимаешь. Я уже писал про тебя, раз десять. Твою верхнюю губу, чуть вздернутую, как у кролика, я использовал в рассказе шесть лет назад; то, как полностью менялось твое лицо, перед тем как сморщиться от смеха, – эту черту я подарил одной из самых первых своих героинь; то, как я торчал у тебя перед носом, пытаясь выдавить «до свидания», зная, что, едва за мной закроется дверь, ты бросишься к телефону, – все это вошло в книгу, которую я написал уже давным-давно.

– Понятно. Значит, потому что я не ответила на твои ухаживания, ты поделил меня на части и теперь используешь по кусочкам?[262]

– Боюсь, что так, Элси. Ну, сама помнишь, ты ведь меня ни разу даже не поцеловала – за исключением того единственного случая, да и тогда сразу отпихнула; а этого не хватит на целый рассказ.

Сюжеты без чувств – и чувства без сюжетов. Так оно иногда бывает. Но вот вообразим себе, что я все-таки взялся за дело – два дня работы, две тысячи слов написаны и отпечатаны, готовы к первой правке. И тут меня начинают одолевать сомнения.

А что, если получилось чистое надувательство? И что там вообще происходит? Кому какое дело, что приключится с этой девицей, если из нее так явственно сыплются опилки? Как я умудрился так запутать сюжет? Я сижу одиноко и неприкаянно в своей выцветшей голубой комнате, рядом больной кот, голые февральские ветви качаются за окном, на столе – насмешливое пресс-папье с надписью: «Дела идут хорошо»[263], в голове – новоанглийское мироощущение (развившееся в Миннесоте), и главная проблема такова: «Выбросить все это? Или все-таки поправить?» Какую фразу произнести: