Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи

22
18
20
22
24
26
28
30
II

Заглянув на кухню, литератор попрощался со служанкой так, словно отправлялся куда-нибудь в Литтл-Америку[381]. Как-то во время войны он реквизировал машину с помощью чистейшего блефа и гнал на ней из Нью-Йорка в Вашингтон, чтобы его не объявили дезертиром. Теперь же он осмотрительно стоял на перекрестке, дожидаясь зеленого света, пока молодежь мчалась мимо него на красный, презрев потоки машин. Под деревьями на автобусной остановке было зелено и прохладно, и он вспомнил последние слова Джексона по прозванию Каменная Стена: «Давайте переправимся через реку и отдохнем в тени деревьев»[382]. Похоже, все эти генералы Гражданской войны вдруг в одночасье осознали свою бесконечную усталость – Ли, ссохшийся до неузнаваемости, Грант, под конец ударившийся в писание мемуаров.[383]

В автобусе все было, как он и ожидал, – на крыше, кроме него, сидел только один человек, зеленые ветки тыкались в каждое окно по всему пути следования. По-хорошему надо бы спилить эти ветки, да жалко, наверное. Там было на что посмотреть – он пытался различить цвета домов, но мог думать только о старом манто своей матери, которое, казалось, переливалось множеством оттенков, а на самом деле просто отражало свет. Где-то церковные колокола вызванивали «Venite Adoremus[384]»[385], и он подумал: с чего бы это – ведь до Рождества еще восемь месяцев. Он не любил колоколов, хотя как-то раз они очень трогательно играли «Мэриленд, мой Мэриленд» на похоронах губернатора.[386]

По футбольному полю двигались рабочие с катками, и ему в голову пришел заголовок «Дерноукладчик», и еще один – «Трава растет», о человеке, который годами ровняет газон, а потом его сын поступает в колледж и на том же поле играет в футбол. Потом сын умирает в юности, а отец устраивается работать на кладбище и укладывает дерн над своим сыном, вместо того чтобы стелить его сыну под ноги. Это был бы славный рассказец из тех, какие часто помещают в хрестоматии, но не в его духе – просто раздутая антитеза, заключенная в форму журнального рассказа, написанного задней левой ногой. Впрочем, многие посчитали бы рассказ превосходным, откопав в нем меланхолию, такую простую для понимания.

Автобус миновал блеклое здание Афинского железнодорожного вокзала, на фоне которого живописно смотрелись синие робы и красные кепки носильщиков. Начался деловой квартал, и улицы сузились, на них внезапно появились нарядные девушки, все как на подбор – красавицы, и литератор подумал, что в жизни не видел таких прекрасных девушек. Мужчины здесь тоже имелись, но выглядели они все довольно глупо, как и он сам в зеркале. Были тут и старые невзрачные женщины, да и среди девиц вскоре тоже стали попадаться лица бесцветные и непривлекательные, но в основном девушки были хорошенькие, все – от шести до тридцати – одетые в чистые тона, их лица не выражали ни намерений, ни борьбы, лишь сладостное ожидание, провокационное и безмятежное. На мгновение он почувствовал необычайную любовь к жизни, и ему захотелось, чтобы это мгновение никогда не кончалось. Он подумал, что, наверное, совершил ошибку, слишком рано выйдя из дому.

Держась за поручни, писатель осторожно вылез из автобуса и прошел квартал до парикмахерской, расположившейся на первом этаже одной из гостиниц. Он миновал магазин спорттоваров, и ничто его не трогало, пока он разглядывал витрину, разве что бейсбольная перчатка с потемневшим от времени карманом-ловушкой. Следом была витрина галантерейной лавки, перед которой он немного помедлил, высматривая в густой тени рубашек что-нибудь в клетку. Десять лет назад на летней Ривьере литератор и его приятели стали носить синие рабочие рубашки, став, возможно, основоположниками нового стиля. Эти клетчатые рубашки были яркими, словно униформа, и ему вдруг страшно захотелось снова вернуться туда, где он, двадцатилетний, собирался в пляжный клуб, блистательный, как закат Тёрнера или рассвет Гвидо Рени.[387]

Парикмахерская была просторной, сияющей и пахучей – писатель уже несколько месяцев не выбирался в центр за этой надобностью, и оказалось, что его парикмахер слег с артритом; впрочем, писатель объяснил другому мастеру, как использовать шампунь, отказался от газеты и сел, бесконечно наслаждаясь тем, что сильные пальцы массируют ему череп, под которым струились приятные воспоминания обо всех парикмахерских, которые ему доводилось посещать.

Однажды он написал рассказ о парикмахере. Давным-давно, в 1929 году, владелец его любимой парикмахерской в городе, где он тогда жил, сделал состояние в триста тысяч долларов по наводкам местного промышленника и собирался уйти на покой. Литератор, не имевший никакой доли на рынке, собирался отплыть в Европу на несколько лет с чем был. Той осенью до него дошла весть о том, как парикмахер потерял все свои сбережения, она-то побудила его сочинить рассказ, в котором он тщательно замаскировал, что мог, однако сохранил в основе историю головокружительного взлета и падения парикмахера. Впрочем, по слухам, в самом городе герои рассказа были опознаны, что стало поводом для обид.[388]

Массаж и мытье завершились. Когда литератор вышел в фойе, в коктейльном зале напротив заиграл оркестр, и он постоял минутку, заслушавшись. Давненько он не танцевал, кажется, всего два раза за пять лет, однако в обзоре его последней книги упоминается о том, что он завсегдатай ночных клубов, в том же самом обзоре говорится также, что он неутомим. Что-то в звучании этого слова сломило его в одно мгновение, и, чувствуя, как подступают бессильные слезы, он отвернулся. Точно так же было в начале, пятнадцать лет назад, когда о нем говорили, что он обладает «убийственной легкостью слога», и он трудился как галерный раб над каждым предложением, чтобы не соответствовать этому ярлыку.

«Что-то я снова скуксился», – сказал писатель сам себе. – Это очень нехорошо, очень. Пора домой».

Автобуса долго не было, но писатель не любил такси и все еще надеялся, что с ним произойдет что-нибудь на империале, движущемся сквозь зеленую листву бульвара. Когда автобус наконец прибыл, литератор не без труда взобрался по ступенькам, но оно того стоило, ибо первое, что он увидел, – парочку старшеклассников, мальчика и девочку, – те безмятежно восседали на высоком пьедестале статуи Лафайета,[389] всецело поглощенные друг другом.

Их уединенность тронула его, и он понял, что мог бы из этого кое-что извлечь для дела, если сыграет на контрасте с растущей обособленностью его собственной жизни и усиливающейся необходимостью снова пропалывать и без того тщательно прополотое прошлое. Он хорошо понимал, что все нужно засеять наново, и надеялся, что старая почва выдержит и снова даст урожай. Это всегда была не наилучшая почва, потому что прежде он имел слабость покрасоваться, вместо того чтобы слушать и наблюдать.

Вот и его дом. Литератор поискал взглядом свои окна на верхнем этаже, прежде чем войти в подъезд.

Его дитя еще не вернулось, но служанка вышла ему навстречу из кухни.

– Ну что, как прогулялись? Хорошо? – спросила она.

– Великолепно, – ответил писатель. – Покатался на роликах, сыграл в кегли с Дином Человеком-горой[390], а напоследок сходил в турецкие бани. Телеграммы были?

– Ни одной.

– Принесите мне стакан молока, пожалуйста.

Он прошел через столовую и свернул в кабинет, на миг ослепнув от сияния корешков двух тысяч книг в закатных лучах. Он очень устал – надо полежать минут десять, а там будет видно, сможет ли он приступить к новой идее за те два часа, что остались до ужина.

Мать литератора[391]

Это была прихрамывающая старушка в черном шелковом платье и довольно нелепой шляпке с высокой тульей, которую некая модистка однажды навязала ее подслеповатому взору. Старушка выбралась в город по делам – теперь она ходила за покупками только раз в неделю и всегда старалась побольше сделать за одно утро. Доктор сказал, что катаракту на обоих глазах можно удалить, но старушке было уже за восемьдесят, и сама мысль об операции ужасала ее.