Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи

22
18
20
22
24
26
28
30

– От вас толку не добьешься. Вот напишу об этом, будет в десять раз смешнее.

И написал – за двадцать два часа непрерывной работы. Причем написал «смешно» – мне ведь уши прожужжали, до чего все вышло смешно. «Заднюю половину верблюда» напечатали и до сих пор иногда включают в юмористические антологии.

К весне я опять успел вымотаться; пришлось дать себе небольшую передышку, и за это время у меня начало складываться новое представление о жизни в Америке. Недоумения 1919 года рассеялись, вряд ли кто сомневался теперь насчет того, что произойдет; Америка затевала самый грандиозный, самый шумный карнавал за всю свою историю, и об этом можно будет писать и писать. В воздухе уже вовсю пахло золотым бумом с его роскошествами, бескрайним разгулом, безнадежными попытками старой Америки спастись с помощью сухого закона. Все сюжеты, которые мне приходили в голову, были так или иначе трагичны: прелестные юные герои моих романов шли ко дну, алмазные горы в моих рассказах взлетали на воздух, мои миллионеры были вроде крестьян Томаса Гарди – такие же прекрасные, такие же проклятые.[425] В действительности подобных драм еще не происходило, но я был твердо убежден, что жизнь – не тот беззаботный праздник, каким она представляется поколению, которое шло вслед за моим.

Ибо я оказался на пограничной линии между двумя поколениями, и в этом заключалось мое преимущество, хотя я и был несколько смущен таким своим положением. Когда письма начали приходить ко мне пачками – скажем, сотни и сотни откликов на рассказ о девушке, остригшей свои косы,[426] – я испытал неловкость: не абсурд ли, что все эти люди пишут именно мне? Впрочем, поскольку я всегда был не уверен в своих силах, мне приятно было снова ощутить себя не тем, что ты есть, – на сей раз я был Писатель, как прежде – Лейтенант. По сути, я перестал быть собой и превратился в писателя, конечно же, ничуть не больше, чем прежде – в армейского офицера, но людям не приходило в голову, что перед ними просто маска, скрывающая настоящее лицо.

За одни и те же три дня я женился, а типография отпечатала «По эту сторону рая» – мгновенно, как изображают в фильмах.

Когда книга была издана, я впал в маниакальное безумие и депрессию. Восторг и ярость сменялись во мне поминутно. Многим казалось, что я сам себя взвинчиваю, и они, может быть, были правы; другие считали, что я играю комедию, и эти ошибались. Будто во сне, я дал интервью, в котором расписывал, какой я замечательный писатель и каких вершин достиг. Хейвуд Браун, прямо-таки подкарауливавший любую мою оплошность, просто привел цитаты из этого интервью, добавив, что я, видимо, весьма самонадеянный молодой человек;[427] после этого я на какое-то время стал непригоден для общения. Я пригласил Брауна позавтракать со мной и мягко посетовал на то, что он живет впустую, ничего не добившись. Ему только что перевалило за тридцать, а я примерно в это же время написал фразу, которую кое-кто никогда мне не простит: «Это была увядшая, но все еще привлекательная женщина двадцати семи лет».

Как во сне, я заявил в издательстве «Скрибнерс», что, по моим подсчетам, они продадут тысяч двадцать экземпляров романа, не больше, и, когда все вдоволь насмеялись, услышал в ответ, что для первой книги пять тысяч – отличная цифра. Двадцать тысяч было распродано чуть ли не в первую же неделю, но я не усмотрел в этом ничего забавного – так всерьез я к себе относился.

Вскоре, однако, сладостный сон оборвался, потому что в атаку на мою книгу устремился Принстон – правда, не студенты, а черная стая выпускников и преподавателей. Ректор Хиббен мягко, но недвусмысленно корил меня в своем письме, а когда я попал на вечеринку, где были мои однокашники, они дружно меня изругали. Вечеринка была довольно веселой и продолжалась в ярко-голубой машине Гарви Файрстоуна; в разгар веселья, когда я пытался остановить драку, мне случайно подбили глаз. Газеты изобразили это как оргию, и, хотя делегация студентов даже обращалась по этому поводу к университетскому совету попечителей, меня на несколько месяцев исключили из Принстонского клуба. Мою книгу раскритиковал «Питомец Принстона», и только у Гаусса, декана факультета,[428] нашлось для меня доброе слово. Все это сопровождалось настолько лицемерной демагогией, что я вышел из себя и на целых семь лет порвал с Принстоном все связи. А когда прошли эти семь лет, мне заказали статью о Принстоне, и, принявшись за нее, я понял, что на самом деле он мне очень дорог и что на общем фоне одна неприятная неделя значит не так уж много. Но в те дни 1920 года радость успеха, кружившая мне голову, сильно померкла.

Впрочем, я ведь теперь стал профессионалом, а создать новый мир было невозможно, если не разделаться со старым. Мало-помалу я научился не принимать близко к сердцу ни похвалы, ни хулу. Слишком часто мои вещи нравились публике не тем, что я сам в них ценил, или их хвалили люди, чье осуждение явилось бы для меня куда более ценной наградой. Ни один настоящий писатель не полагается на вкусы публики, и со временем привыкаешь делать свое дело без оглядки на чужой опыт и без страха. Перелистав старые счета, я увидел, что в 1919 году заработал писательством 800 долларов, а в 1920-м рассказы, права на экранизацию и роман принесли мне 18 000. Мой гонорар за рассказ с тридцати долларов подскочил до тысячи. Сравнительно с тем, как платили впоследствии, в разгар бума, это не такая уж большая цифра, но восторг, в который я тогда от нее приходил, неописуем.

Мечта моя осуществилась быстро, это было и радостью, и бременем. Преждевременный успех внушает почти мистическую веру в судьбу и, соответственно, – недоверие к усилиям воли; и тут можно дойти до самообмана вроде наполеоновского. Человек, который всего добился смолоду, убежден, что смог проявить силу воли лишь потому, что ему светила его звезда. Если утвердиться удается только годам к тридцати, воле и судьбе придается равное значение, а если к сорока – все, как правило, приписывается одной только силе воли. Как было на самом деле, понимаешь, когда тебя потреплют штормы.

Ну а радостью, которую приносит ранний успех, становится убеждение, что жизнь полна романтики. Человек остается молодым в лучшем смысле этого слова. Когда я мог считать достигнутыми главные свои цели – любовь и деньги, когда прошло первое опьянение непрочной славой, передо мной оказались целые годы, которые я был волен растрачивать и о которых, по совести, не жалею, – годы, проведенные в поисках непрерывающегося карнавала у моря. Как-то в середине двадцатых годов я ехал в автомобиле в сумерки по Верхнему Карнизу, и в волнах подо мной подрагивала, отражаясь, вся Французская Ривьера. Вдали уже зажглись огни Монте-Карло;[429] и хотя сезон кончился, великие князья разъехались, игорные залы опустели, а живший со мною в одном отеле Э. Филлипс Оппенгейм был просто работящий толстяк,[430] весь день проводивший в халате, самое это слово, «Монте-Карло», заключало в себе непреходящее очарование, настолько властное, что я невольно остановил машину и, как китаец, стал покачивать головой, приговаривая: «Горе мне, горе!» Но смотрел я не на Монте-Карло. Я всматривался в душу того молодого человека, который не так давно слонялся по нью-йоркским улицам в башмаках на картонной подошве. Я снова им стал; на какой-то миг мне удалось приобщиться к его мечтам, хотя я теперь разучился мечтать. И до сих пор мне порой удается подстеречь его, застать его врасплох осенним нью-йоркским утром или весной, под вечер, в Каролине, когда так тихо, что слышишь, как лает собака в соседнем округе. Но никогда уже не бывает так, как в ту недолгую пору, когда он и я были одно, когда вера в будущее и смутная тоска о прошедшем сливались в неповторимое чудо и жизнь на самом деле становилась сказкой.

Странствие Самоходной Развалюхи[431]

Часть первая

I

Солнце, уже час постукивавшее по моим сомкнутым векам, внезапно забарабанило по глазам раскаленными молотами. Комнату заполонил свет, и выцветающие виньетки на обоях скорбно приветствовали красочный триумф полудня. По пробуждении мне предстал Коннектикут – и привычный мир.

Зельда уже встала. В этом не могло быть ни малейших сомнений, потому что миг спустя она вошла в мою комнату, громко напевая. Когда Зельда напевает тихо, я очень люблю ее послушать, а когда она напевает громко, я из самозащиты тоже начинаю напевать. Так вот, мы запели про печенье. Смысл песни сводился к тому, что на юге, в Алабаме, все приличные люди едят на завтрак печенье и благодаря этому они красивы, обаятельны и счастливы, а вот в Коннектикуте люди едят тосты и яичницу с ветчиной и по причине этого сварливы, угрюмы и несчастны – особенно если они выросли на печенье.

Песня в конце концов завершилась, и я решил выяснить, не попросила ли жена стряпуху…

– Да она вообще не знает, что такое печенье, – горестно оборвала меня Зельда. – А кроме того, я еще хочу персиков.

Тут в голову мне вступила сумасшедшая мысль и принялась горделиво там расхаживать.

– Я сейчас оденусь, – сказал я приглушенным голосом, – мы спустимся, сядем в машину – которая, как я заметил, со вчерашнего дня стоит во дворе, потому как была твоя очередь ставить ее в гараж, а у тебя нашлись другие дела. Мы сядем на переднее сиденье и доедем отсюда до Монтгомери в штате Алабама, где нас накормят персиками и печеньем.