Последняя инстанция

22
18
20
22
24
26
28
30

— Мы играем? Или впадаем в утопизм?

— Впадаем и выигрываем, — сказал Кручинин, скрывая досаду: сотня на вистах!

— Ну-с, господа, мы действительно отвлеклись, — самодовольно усмехнулся Мосьяков. — Объявляю сто шестьдесят пять с учетом ренонса. Могу раскрыться.

Ему везло-таки фатально, хотя обычно говорят лишь о фатальном невезении. Все тузы и марьяжи оказывались не в Африке, а у него на руках. Кручинин делал вид, будто эта чрезмерная удачливость забавляет его, но не злит. Он был азартен по натуре, однако азарт свой привык скрывать. Мосьяков тоже был азартен, но досадовать на картежную фортуну ему не приходилось. Он опять подумал, что это точно: не везет ему в любви и, несмотря на былые победы, никогда не везло, и тем не менее он обязан шагать по жизни как победитель — с гордо поднятой головой.

— Какого ты мнения о своем непосредственном начальнике? — спросил он у Кручинина, тасуя карты. — Коллега, подрежь! Нет, я не вторгаюсь в служебную сферу, — пояснил он. — Как о человеке.

Кручинину было неприятно об этом вспоминать: служебные отношения, личные… Не будь так, он вовсе не ответил бы, будь иначе, отмахнулся бы, что проще всего, но раз уж было так, а не иначе, ему показалось малодушным отмахиваться.

— И специалист, и человек, заслуживающий большого уважения, — ответил он, открывая прикуп. В прикупе была не мелочь, но опять — не по его карте. — Списывайте себе, мне приписывайте, — улыбнулся он, как бы забавляясь своей неудачливостью.

— Специалист — не знаю, — сказал Мосьяков. — А человек паршивый. Я-то уж, слава богу, в людях разбираюсь, и время разобраться было.

Он вовсе не подстрекал Кручинина, просто старался втянуть его в спор, а мнение свое о полковнике Величко скрывать не считал нужным.

На этот раз карта у него была дрянь, он сел бы наверняка с такой картой, но выручил его коллега, стоически пытающийся отыграться.

— Ты как верховный суд, — сказал Кручинин Мосьякову. — Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

— А тебе по душе половинчатость?

— Зачем же половинчатость, — призадумался Кручинин, прежде чем положить карту. — Диалектика!

— Вы, самозваные диалектики, привыкли к сглаживанию острых углов, — сказал Мосьяков. — Бросай покрупнее. Не соображаешь? Моя последняя рука.

Надежды коллеги на отыгрыш пошатнулись, а терпение лопнуло, — с пеной у рта он стал доказывать, что подсказки — то же шулерство, то же передергиванье, и Мосьяков вынужден был с ним согласиться:

— Виноват.

— Да, передергиваешь, — вскользь заметил Кручинин. — Насчет острых углов.

Надо было ублажить коллегу: грозился уйти; поэтому примолкли, замечание Кручинина Мосьяков оставил без ответа.

Острые углы. Обоим касаться этого было неприятно; каждому, разумеется, по-своему; оттого еще, быть может, и примолкли. А я, спросил себя Мосьяков, не сглаживаю ли? Нет, не сглаживаю, сам себе ответил, я жертвую собой. Мой дом — костер, сказал сам себе, я мученик на этом костре. А Кручинин с ожесточением подумал, что никому ничем не обязан, никто ни в чем упрекнуть его не вправе, и нравственная свобода нужна ему не ради каких-то призрачных перемен в жизни, а для того, чтобы просто жить — без прикрас и затей.

— В чем ты видишь изюминку своей работы? — спросил Мосьяков у Кручинина. — Святость закона? Борьба с пережитками? Искоренение преступности?