Том 4. Четвертая и пятая книги рассказов

22
18
20
22
24
26
28
30

– Что же, он, кажется, хороший и порядочный человек.

– Ах, ты рассуждаешь совсем не так. Разве нужно для любви знать, порядочный ли это человек, и разве, полюбя, я разлюбила бы, даже узнав, что любимый – шулер, вор и изменник? Во мне мамина кровь, а может быть, и твоя.

– Может быть, и моя, – ответил медленно Павел Ильич.

Тогда Катенька внезапно остановилась и, положив обе руки на плечи тоже остановившемуся отцу, посмотрела прямо ему в глаза. Солнце делало прозрачными ее малиновые глаза, когда она, поднеся совсем близко свое лицо к лицу отца, еле слышно прошептала:

– Мы тебе не простим, если ты забудешь маму.

III

Сережа хлопнул книгой о книгу, и едкий запах пыли и старой бумаги усилился в темной каморке, сплошь заваленной большими книгами в свиной коже, изданиями классиков в пергаменте, маленькими книжками XVIII века, на корешках которых весело виднелись еще и теперь не поблекшие красные, синие и зеленые наклейки из цветной кожи, непереплетенные груды разрозненных журналов, перевязанные толстыми веревками, и какие-то подъеденные крысами рукописи. Сережа быстро перебирал том за томом, откладывая в сторону книги содержания легкого, любовного, романы приключений и мистические фантазии. Катерина Павловна сидела на табуретке, глядя в открытую дверь на то, что делалось в передней комнатке букиниста, и не слушая, что ей рассказывал старичок в картузе с длинным козырьком, в очках, в теплом пальто, несмотря на май, и с бородою, как у Аксакова. Они приехали сюда на извозчике, чтобы не казаться богатыми любителями, не знающими цен и не читающими купленных книг. Они с удовольствием торговались, делая невинные хитрости, будто ведя веселую и занимательную игру. И торговец с бородой Аксакова хитро щурил глазки под очками и считал себя большим политиком, продавая редкое издание Данта за бесценок и дорожась хорошо сохранившимся хламом.

– Петрарка, да, Петрарка – певец любви! Но знаешь, Сережа, я почему-то не верю такой любви, одной на всю жизнь, расцветшей в канцонах и сонетах: по-моему, тут есть отвлечение, лишающее чувство его веселости, жизненности, милой неправильности и изменчивости. Тут есть некоторая безжизненность.

– Конечно, ты совершенно права, но остерегайся говорить это тому, кого ты полюбишь… Он сочтет тебя за ветреную кокетку или позерку.

– Я не говорю, что не может быть единственной и верной любви, – возьми хотя бы отца. Но это все не то. А когда чувство фиксируется искусством, возвышается и идеализируется, любовники представляются в каких-то венках, говорящими aqui mieux mieux канцоны под звуки лиры, – украшенное и поднесенное таким образом чувство кажется смешным и надутым, хотя, может быть, они и любили друг друга искренно. Не умея сказать попросту самое простое, сердечное и конкретное, – они делают любовь возвышенной, прекрасной, безжизненной и несколько смешной.

– Тебе смешон увенчанный Петрарка, а может быть, через сто лет будет смешна и нестерпима наша простота, как нам уже непонятна ярость первых декадентов.

– Катулл и Верлен будут всегда милы влюбленным.

Сережа вдруг поднял лицо от книг и спросил, смеясь:

– Отчего ты, Катя, сегодня вздумала рассуждать о любви и что тебе сделал Петрарка? Не собираешься ли ты влюбиться? Имей в виду, что это делается само собой, и, рассуждая так же здраво о любви, как ты сейчас, можно в один прекрасный день проснуться Лаурой, ни более, ни менее.

Катерина Павловна покраснела и, наклонясь к рыжему коту, тершемуся у ее ног, сказала:

– Влюбляться я не собираюсь, но и Лаурой быть не надеюсь.

– Во всяком случае я думаю, что, если бы ты сделала меня поверенным своих сердечных тайн, ты бы выбрала для этого другое место, чем лавка Тихоныча, – заметил Сережа, пересчитывая отобранные книги.

Они торопились разобрать свой улов, деля между собой книги, тем более что Сергей Павлович ждал к себе вечером товарищей и хотел к их приходу расставить в недавно купленном шкапике эти аппетитные старые переплеты.

Катерина Павловна любила эти собрания у брата, когда немногочисленные посетители по-молодому вели разговоры об искусстве, жизни и философии, конечно, не вроде героев Достоевского, но, скорее, варьируя мысли Ницше или изощряясь в парадоксах, думая подражать Уайльду. Нельзя сказать, чтоб все здесь было умно, остроумно и талантливо, но молодость делала их эстетизм не безжизненной гримасой пресыщенных снобов, а придавала ему бестолковый, несколько смешной, но более живой характер. Конечно, могло вызвать улыбку, но вместе с тем было и трогательно старание Сережи, чтобы в комнате с розовыми обоями мебель была обита именно до ядовитости ярко-зеленым сукном, чтобы чай подавался в золоченых, с большими зелеными же листьями чашках, чтобы в вазочках помещены были какие-нибудь редкие цветы, и вообще заботы о всяческих милых пустяках, которые принято считать несвойственными молодости.

Когда прозвучал последний парадокс и последний гость-лицеист отыскал свою треуголку, Екатерина Павловна, взяв под руку брата, вернулась с ним в его комнату и сказал:

– Ты не устал, Сережа? Можно с тобой поговорить?