Теперь, когда непрошеный шум замолк, когда Поэт после непочтительных толчков похорон постепенно вновь входит в славную и заслуженную непопулярность, теперь, когда толпа вернулась к своим делам, и поэты, они одни наконец хранят траур, теперь я могу говорить о моем учителе, о нем самом, и излить мой гнев – прошедший? нет, настоящий – и мою недавнюю суровость на беспримерных эксплуататоров его великой памяти.
Виктору Гюго следовало бы умереть около 1844–1845 г., на следующее утро после «Бургграфов». Славный тремя балладами – «Проходящие быки», «След войска» и «Охота бургграфа»; восточными, где есть жемчужина, – «Змеиные звенья»; четырьмя сборниками интимных стихотворений, лишь изредка политических (во всяком случае их там мало): «Осенние листья» и т. п., которые составят ему имя настоящего поэта полутеней; своими пьесами и тремя первыми романами – «Бюг», «Ган» и «Собор Парижской Богоматери», порою такими забавными, особенно в прозаических пьесах и в «Гане», мы бы желали, чтобы он оставил только это и исчез бы оспариваемый. Вот были бы славные похороны! Пожалуй, поменьше было бы жилетов, чем в 1885 г., да и те не были бы так свежи, но как красны зато! И прически, забавные по иному, чем все эти современные веера, зонты и капули, развевались бы – редкие, черт возьми! – позади отнюдь не гнусной до смешного, колесницы, предшествуемой клиром, еще более живописным, чем господа правительственные распорядители, как бы ни были вычищены их праздничные одежды.
В перечне созданий, достойных сохранения, я позабыл назвать «Рейн», впрочем, той же эпохи «Рейн», говорю я, значительно превосходящий замороженные ребяческие «Путешествия» Теофиля Готье, и где вы найдете очаровательную сказку о прекрасном «Пекопэне». (Ах, Готье! «М-11е де Мопэн», «Тьма», «Эмали» и «Камеи», три шедевра, и это все, но как они прекрасны!)
Да, все, что написано после «Наказаний», включая сами «Наказания», наполняет меня скукой, кажется мне надутым, туманным, бессвязным по языку, уже более не искусством для искусства, несоразмерным, чудовищной импровизацией на заданные темы, с однообразными рифмами: ombre – sombre, ténèbre – funèbre, плодом прискорбной невзыскательности – о, эти «Созерцания», эти «Песни Улиц и Лесов» – прямо-таки наглое отсутствие всякой композиции, никакого старания удивить, кроме как хуже чем ребяческими средствами.
Пусть даже есть в «Наказаниях» два стихотворения: «Не наноси удара…» и «Если останется хоть один…». Но сколько хлама, зачастую непозволительного. Уж я не говорю о самой сути, которая противоположна всякой даже сатирической поэзии. Сравните с Ювеналом. Сравните с Данте. И с более новыми, – д’Обинье, Барбье; одного ямба Барбье я не отдам за все, какие ни есть на свете «Наказания». Не говоря уже о том, что с политической точки зрения эти стихи неизбежно разойдутся, расходятся и уже разошлись со своей целью. Они склоняют вас быть снисходительным к предмету стольких криков, ненависти, или даже злобы, брани, заклинаний, проклятий, шиканья и, надо сознаться, угроз к добродушному Наполеону III, который, должно быть, очнулся от своего сна, когда этот памфлет попался ему на глаза, чтобы на миг изумиться такому избытку почестей и оскорблений и снова погрузиться в сон праведных.
Да, в «Легенде веков» есть благородные эпические сказки, из которых некоторые – «Маленький король Галиции», «Эвираднус» – могут выдержать сравнение с той или иной поэмой Теннисона об Артуре. Но что за философия, что за теология, что за взгляды на социальное будущее, что за убогость в шестистопной дизентерии!
Остальные произведения, начиная с «Наказаний», недостойны упоминания; и вырвав у меня признание, что есть кое что в «Несчастных», этой окрошке, и в «Девяносто три», позвольте мне вернуться к Виктору Гюго Петруса Бореля и Монпу.
Кто-то весьма вежливо, впрочем, дразнил меня тем, что я упомянул о Гюго, всего-навсего как об авторе «Гастибельца, человека с карабином». Во-первых, да, он его автор, автор его – он. Затем, «Гастибельца» выше всех его созданий. Тут наконец есть-таки и чувство, и рыдания, и грозный вопль ревности – все это великолепно изображено и в превосходной обстановке. Найдите-ка мне второго «Гастибельца» во всех этих томах!
Дело в том, что Гюго всегда говорил о любви или одни банальности, или же как человек, который (по крайней мере, его писания свидетельствуют об этом) всю жизнь по отношению к женщинам был только пашой. «Ты мне нравишься, ты мне уступаешь, я люблю тебя. Ты противишься, так уходи. Ты любишь меня за мою славу, быть может, за мою причудливую внешность, быть может, за мою львиную голову? Ты ангел». Ни робости, ни надежды, ни муки, ни радости. Счастье петуха, а потом его трубное пенье.
Гюго умер. У его клаки был свой день и праздник на большую ногу, и гражданский апофеоз. Я, который знал его до 1870 г. и некоторое время спустя, который, оставаясь тем бедным вдовцом, каков я теперь, мог даже похвалиться его сочувствием и дружбой – я поэт, имеющий больше прав, чем они, быть заинтересованным в том, как мой учитель был славен и прославлен
О современном Парнасе
В далеком прошлом, в 1865 г. – у меня хорошая память, – в пассаже Шуазель, 45, жил белокурый молодой человек, преемник Персепиэ, продавца богослужебных книг и известного торговца церковными принадлежностями. Этот негоциант, нормандец и почти литератор по своим знакомствам с маркизом де Л. и г. Ж., бывшим редактором «либеральной» газеты (это было во времена Империи) L"Ordre d"Arras, исчезнувшей затем по наступлении республики, г. Лемэр, говорю я, побуждаемый высоким честолюбием издателя, вздумал выпустить новое роскошное издание французских поэтов XVI века. По настоянию моего друга г. Б., перессорившегося затем почти со всеми, я познакомился с будущим издателем современных поэтов. В то время я был литературно и политически (я был республиканцем тогда, да и во все остальное время, как когда-нибудь, быть может, расскажу) связан с Луи-Ксавье де Рикаром, основателем и главным редактором одного позитивистского обозрения, угасшего от молодости ближайших сотрудников и от имперской полиции, и поэтом школы Кинэ, но с большим, гораздо большим поэтическим талантом, чем этот тусклый враг Бога всякой красоты. Мне помнится, что впоследствии он предпринял в провинции издание радикального журнала. У родителей де Рикара – отец его, генерал, был еще жив и занимал высокую должность в тогдашнем Пале-Рояле – собирались молодые люди, артисты и поэты, совершенно неизвестные, и самым неизвестным из них был тот, чья подпись стоит под этим отрывком. Я, или, вернее, Б., которого я представил генералу, маркизу де Р, познакомил сына последнего с Лемэром. Это свидание подало образованному книгопродавцу мысль о громком издательском предприятии, которое, впрочем, в то время не очень нашумело; это был еженедельный журнал «Искусство» под главной редакцией Л. К. де Рикара, выходивший в течение нескольких недель, – время, как раз достаточное для того, чтобы бросить при помощи безукоризненных бумаги и шрифта семена независимых, высокомерных, непримиримых взглядов, из которых взошел, благодари жирному удобрению непристойных ругательств, современный Парнас, заставивший впоследствии трещать амбары удачливого Лемэра. Последний с тех пор bona sua novit и, должно отдать ему справедливость, молодцом выпутывается из этой задачи, почти дословно предложенной в менее чудесные времена Теодором де Банвиль: «Издавать лириков и жить этим ремеслом». Лемэр не только жил своим ремеслом, он разбогател от него и приобрел все более и более прибыльную известность. После этого попробуйте отрицать мощь поэзии в нашей современной Франции.
Изучим на данных эту весьма действительную мощь.
Прежде всего, историческая справка, ибо все, что относится к какому бы то ни было духовному явлению какой-либо страны, даже на основании такого бесконечно малого свидетельства, как мое, принадлежит истории этой страны.
Катюль Мендес, бывший с Л. К. де Пикаром в отношениях доброго соседства, был приглашен последним на вышеупомянутые собрания. Одержимый со своей стороны весьма почтенным духом литературной пропаганды и уже бывший свидетелем того, как умерло под его началом отменно составленное «Фантастическое обозрение», автор книги изысканных стихов, Филомелы и статей, обнаруживающих чудесный талант прозаика– Катюль Мендес не замедлил сочувственно отнестись к «Искусству» и к некоторым из его редакторов. Из этой верной и бескорыстной дружбы родилась мысль о Пар пассе, осуществление которой Мендес обеспечил ценным содействием своих знаменитых учителей и друзей, Теодора де Банниль и Леконта де Лиль, к которым поспешили присоединиться гости и застольники генерала, маркиза де Рикара, и очень милой маркизы – великодушный генеральный штаб в лице Леона Диркса, самого изобретательного, быть может, из поэтов новой плеяды, Хосе-Мариа де Эредиа, автора великолепных сонетов, изысканного и проникновенного Леона Валада, к несчастью, уже умершего, и Мэра (последний, чтоб сказать по-английски об этом самом английском по тону из наших поэтов, барахтался против города и гнушался всем тем, что, по его мнению, переходило в компрометирующее собутыльничество), уже тогда известных в поэтическом мирке, то есть в кружке Катюля Мендеса, произведениями поистине достойными внимания. Сюлли Прюдом и Франсуа Коппэ пристали вскоре к этой группе, уже значительной по составлявшим ее талантам. Первый лишь изредка появлялся в салоне на бульваре Батиньоль: замкнутый характер, суровый талант, он неохотно смешивался с другими и оставался всегда одиноким, хотя и сотрудничал в различных Парнасах, в первом из которых помещены Авгиевы конюшни, быть может, его шедевр, где этот сдержанный поэт мастерски доказал, что он не был лишен ни пылкости, ни красочности. Что касается Франсуа Коппэ, он был душою этих собраний и своим очаровательным остроумием и безжелчными шутками превратил их на время в излюбленное место для встреч. Я до сих пор еще слышу, как он своим пленительным голосом оттеняет изысканные прелести «Кивота» и «Задушевности». Былые времена, воспоминания о дружбе, навсегда дорогие, пусть хоть эти строки освятят вас, напоят благоуханиями и отнесут сердечный привет поэту, который был верным братом по оружию и таким милым товарищем!
Еще один поэт, и не наименьший из них, примыкал к этой группе. Он жил тогда в провинции ученой профессией, но часто переписывался с Парижем. Он доставил в Парнас стихи с нововведениями, заставившими забить тревогу в печати. Занятый мыслью, конечно, о красоте, но особенно о мощи в красоте, он считал ясность второстепенной прелестью, и лишь бы его стих был ритмичен, правилен, музыкален, если нужно, расслаблен или необычен, он смеялся над всем, чтобы нравиться утонченным душам, из которых он был самой непримиримой. А как плохо был принят он критикой, этот истинный поэт, которого не забудут до тех пор, пока будет жив французский язык для свидетельства о его титанических усилиях. Как насмехались над его «немного деланным сумасбродством», по выражению «немного слишком небрежному» усталого учителя, который так защищал бы его в то время, когда был сам столь же зубастым, как и неистово косматым львом романтизма. В юмористических листках, «на лоне» толстых журналов – везде или почти везде – вошло в моду издеваться над великолепными стихами, призывать к грамматике идеального писателя, к чувству прекрасного – уверенного художника. Глупцы из самых известных и влиятельных считали его сумасшедшим… Еще одно почетное обстоятельство: писатели, достойные этого имени, соблаговолили вмешаться в эту невежественную полемику? Можно было видеть, как «останавливались в недоумении» люди благородного ума и вкуса, учители истинного дерзновения и великого здравого смысла – увы! – Барбе д"Оревильи. Раздраженный чисто теоретическим бесстрастием парнасцев (нужно же было провозгласить определенный лозунг пред лицом Распущенности, с которой приходилось бороться), этот дивный романист, несравненный полемист, гениальный, бесспорно первый среди наших признанных прозаиков, напечатал в «Желтом Карлике» против нас ряд статей, в которых самое бешеное остроумие уступало лишь утонченнейшей жестокости; «разделка», посвященная Малларме, была особенно изящна, но несправедлива в такой степени, что возмутила всех нас больше, чем всякое личное оскорбление. Впрочем, что значили, а главное, что значат эти несправедливые мнения для Стефана Малларме и для тех, кто любит его так, как надо его любить (или ненавидеть) – безмерно!