Записки вдовца

22
18
20
22
24
26
28
30

Необходимо вспомнить при перечислении первых парнасцев Эрнеста д’Эрвильи, известного теперь всем своими выдающимися журнальными и театральными работами, внесшего в несколько серьезный и тяжеловатый Сборник desideratum своей пленительной фантазии, и Вилье де Лиль Адана, этот высокий дух, который, конечно, оставит после себя гениальное творение.

Первый Парнас, почтенный сотрудничеством еще живых в то время учителей 1830 года, Барбье, обоих Дешанов, Готье, и поддержанный удивительными посмертными стихами Бодлера, выходил выпусками, из которых последние были некстати наводнены незначительными произведениями и именами, которых удел – неизвестность; плачевное разногласие оставило почти без литературного руководства это честолюбивое издание, и черт знает как закончился этот сборник, начатый так любовно. Все же и такой, как есть, Парнас пробил брешь, вызвал нападения, насмешки и – высшая слава – пародии.

Отдельные тома последовали дюжинами за коллективным усилием. Коппэ и Диеркс, не говоря о других, совершили тогда свое первое действительное выступление, которое послужило их основной славе, в настоящее время громкой среди всех старых и новых имен. Пред лицом такой настойчивости и, можно добавить, такого высокого мужества, критика разумеется не сложила оружия: она погнулась, выбрала некоторых поэтов и польстила им за их недостатки, а по отношению к достоинствам других ограничилась несправедливостью, но без излишней чудовищности в своем усердии. На этот раз, как и всегда, она требовала груш от смоковницы и сокрушалась, находя в дидактике так же мало лиризма, как красноречия в описаниях, и наоборот. Но это лишь мелкие

грешки этой кающейся грешницы, и в итоге сознаемся, что, в сущности, она была добра. Позднее она даже соблаговолила признать, что мы не были неправы, а наоборот, и даже немного погоревала, но не слишком, как подобает настоящему крокодилу, о плачевном рассеяньи группы, «по крайней мере, имевшей убеждения в такое время, и т. д.».

Да, я полагаю, что они имели убеждения, парнасцы, и что они даже были

«Великолепно правы!»

Поистине, наше время, не касаясь даже убийственных и смрадных политических тревог, неблагоприятно для поэзии, и рискуешь прослыть глупцом, если будешь слишком настаивать на тягостной истине, которую все же надо признать: что общий дух – я хочу сказать, конечно, среди литературно образованных людей – в наши дни, по крайней мере более открыт и доступен искусству чтения стихов; он чувствует в них размер, музыкальность и почти всегда отличает плохих стихотворцев от хороших; всякий сколько-нибудь образованный читатель из среды людей, привычных к духовной жизни, обладает теперь тем, что я назову ритмическим слухом, и мог бы, например, сказать: «Хорошее построение, напрасный перенос, изысканные рифмы», и т. д. Словом, воспитание читающей публики завершено; оно хорошо или, по меньшей мере, весьма достаточно, а между тем до появления Парнаса и завязавшихся о нем прений оно оставляло желать решительно во всех отношениях. Отсюда следует, что в той части общества, о которой единственно поэт может иметь заботу, чувство прекрасного было облагорожено; ибо поэзия, и это вне сомнений, живет лишь высокими обобщениями, лишь отборным среди общих мест, лишь самыми благородными преданиями души и совести; из всех искусств, среди которых она старшая и доныне остается царицей, она одна гнушается нравственным уродством и даже в своих самых извращенных проявлениях (в чисто сладострастных или плохих философских поэмах) сохраняет этот декорум, эту белизну пеплума и стихаря, которая отстраняет непристойную или злую чернь и заставляет ее ненавидеть себя, как должно, perfecto odio.

Все же невозможно отрицать, что молодые поэты первого Парнаса, благодаря как братскому единению их в день суровой борьбы, так и последовавшим трудам, создали одни то спасительное брожение, которое привело к только что упомянутой мною счастливой и благотворной перемене. Жестокие насмешки, вопиющая несправедливость и, что всего мучительнее, первоначальное равнодушие со стороны, по-видимому, компетентного общества, ничто не лишило их мужества, не остановило, не поколебало в них на мгновение сознания собственной ценности и значения своих потраченных усилий. Им не пришлось вести, подобно «романтикам 1830 года», блестящих полемик, например, на сцене, имея впереди могучих вождей, ни вступать в почти физические столкновения с противником; их цель была выше, их идеал был бесконечно менее конкретен; дело шло совсем не о том, чтобы поддержать крикливые теории всеми средствами, будь то даже кулачным боем, столь милым для юных сил. Нет, они были и большей частью остались поэтами в самом аристократическом смысле этого слова: призвать избранных толпы к уважению перед избранными духа, и избранных духа к культу изысканности духа, взять некоторым образом под руки умного и чувствительного буржуа, этого готового на все ребенка, и заставить его (пусть насильно – так совершается хорошее воспитание) лобызать целомудренные ноги Музы – языческое слово, но вечная идея, – такова была их цель, ныне достигнутая. Заметьте, что у них не было вождя. Их союз был самопроизволен; никто не толкал их в бой, они сами рвались и этого было достаточно. Конечно, они поклонялись тому или иному, из молодых и из старых: Бодлеру, Леконту-де-Лилю, Банвилю, этим последним борцам, великолепным по их одиночеству и своеобразию, отходившим без возможности иметь учеников; но заметьте, как ни у кого из них нет ничего схожего, кроме некоторых неизбежно общих формул, ни с кем из своих славных предшественников, равно как и ни с кем из первенцев этого века. Напротив, если бы нужно было во чтобы то ни стало отыскать подобных этим оригиналам, они нашлись бы в веках традиции – в шестнадцатом, у которого они справедливо заимствовали свободную и согласованную дисциплину, и в семнадцатом, который они напоминали мучительной работой над языком и крайне тщательной выдержкой. Трудные времена эти последние годы, бестолковые и часто напоминающие Вторую Империю, для истинных писателей, для чутких и стыдливых поэтов, каковы мы, дерзаю сказать это в наши дни, требующие непристойности во что бы то ни стало.

Второй Парнас вышел два года спустя и на этот раз составленный лучше; он подчеркивал первоначальное направление, опираясь на авторитет более известных имен и вышедших за это время произведений, уже пространно обсужденных и горячо оцененных. На этот раз Сент Бев, интересовавшийся первым Парнасом только платонически, оставил свою обычную осторожность и благоволил принести и свой кирпич для здания, уже на три четверти выстроенного не без прочности и красоты. Прочие из старых писателей, державшихся в стороне, изменили свое отношение и мужественно встали под наше молодое знамя, уже изрешеченное пулями. Наконец-то, нисколько, безусловно нисколько, не поступаясь нашей справедливой дерзостью, мы выигрывали в «почтенности», и критика, утомленная войной, склонила знамя и уступила нам дорогу, приветствуя нас даже несколькими залпами!

Большая задушевность царила среди парнасцев. Они ежедневно собирались в антресолях Лемэра для изысканных бесед, в которых шутливость и едкое остроумие имели свою законную долю: этот удивительный собеседник, Банвиль, такой тонкий, спокойный, поистине любезный на фоне порой убийственных эпиграмм; Леконт де Лиль, холодный, язвительный насмешник с жестоким зубом «Форкиады», по выражению Гёте, единственного из конгениальных ему поэтов, которого можно не умаляя сравнить с ним но научной объективности; Луи Менар, нежный афинянин досократической эпохи, в котором пробуждалась порой кровожадность мятежного социалиста; радушный Антони Дешан, слегка утомленный отбивать

С Данте Анданте…

немного погасший, но брызжущий анекдотами и воспоминаниями; старики, естественно, первенствовали в беседе, и с почтительной вольностью слушала их вся эта молодежь, тоже порою выступавшая и находившая снисходительных слушателей среди учителей. Эредиа, католик и консерватор, чудесно гармонировал с Мендесом, в то время консерватором и иудеем, но без всякого привкуса синагоги; прекрасный, гремящий голос первого чередовался, как у Феокрита, с ленивой и медлительной речью последнего; умный д’Эрвильи осыпал искрами Валада, брюнета с бледным, как у араба, цветом кожи, который отвечал ему односложно, но всегда так мило; прекрасный густой смех новоприбывшего грубого рекрута Сильвестра сочетался с изысканной веселостью Блемона, другого новичка, давно уже выдвинувшегося, а между Рикаром и вашим покорным слугой, в те дни республиканцем – я сказал об этом выше – и самым красным из красных, возникало всегда открытое, порой шумное соперничество в революционных парадоксах, заставлявших улыбаться великолепную рыжую бороду нашего издателя и друга Лемэра – «богоподобного».

Приходил Мэра, давая знать о себе уже на лестнице барабанной дробью, выбиваемой прыгающей по ступенькам легендарной его тростью, которую он всегда держал обеими руками за спиной, и предчувствовать себя по отменному благоуханию вечно возрождающейся из пепла сигары; он прислонялся к стене в изящной позе и меж двух спиралей тонкого дыма ронял еретические в этом месте афоризмы, вроде: «Немного страсти не мешает», или «Сливы» Додэ – ребячество, но там есть два-три славных стиха или же «говорите мне только о современной Венеции или о Ба-Брэо», и, довольный тем, что вызвал справедливое негодование, исчезал в благовонном облаке дыма под победный стук своей трости.

Вилье де Лиль Адан, его соперник по мимолетности появлений, приходил вдруг встревоженный, запыхавшийся, каким можно представить себе Бальзака, только что поженившего Растиньяка или «самоубиншего» Люсьена де Рюбанпре: в противоположность Мэра, Вилье присаживался, вытирал потный лоб, проводил лихорадочной рукой но своей тяжелой шевелюре, гладил впопыхах свой ус и еще прерывающимся голосом восклицал: «Вы знаете? Бономе умер, и что только этот плут позволил себе сказать после такого события!!!» Затем он рассказывал с видом возмущенного негодования о какой-нибудь новой гнусности, только что присочиненной им к жизнеописанию героя одной из самых замечательных своих повестей, чудовищного буржуа, какого-то козла отпущения, на которого он взвалил все грехи академического и вольтерианского Израиля, Бономе, чтобы назвать это животное по имени, Бономе, относящийся к Прюдому, как первобытный свирепый кайман к нашей садовой ящерице. И вот, Вилье уже нет, он исчезал с прощальным приветом, таким же фантастическим, как и его рассказ.

Анатоль Франс со старинной книгой под мышкой, находкой рьяного ученого, только что сделанной на набережной при выходе из Мазаринской библиотеки, входил в сопровождении Эммануэля дез’Эссара, провинциального парижанина, приехавшего случайно на короткое время в Париж, или Альбэра Глатиньи, накануне приглашенного в Альгамбру на роль «импровизатора» и уже сожалеющего об Арментьере и Карпентра из-за любви к «Комическому роману» или других, блестящих, убежденных, пламенных, подобно им, уверенных в своем таланте. Чаще всего беседы, прерванные обедом этой молодежи, преимущественно в окрестных ресторанах, продолжались за полночь, до закрытия соседних театров Буфф.

Ежемесячные пирушки, вечера то у того, то у другого, предпочтительно у мэтров – Банвиля, Леконта де Лиля, поездки за город поддерживали взаимную привязанность и близость. Конечно, армия делилась на маленькие отряды по прихоти симпатий или соседства, но быстро все соединялись в целое, и самая тесная солидарность напоминала каждому о дорогом кружке, как только наступала решительная минута. Когда новый том появлялся у Лемэра (в то время исключительно у него), какое любопытство, хотя каждый знал его содержание наизусть, какой энтузиазм, а там, за стенами, в стране «филистеров», какая полемика, какое святое негодование!

Художники, музыканты – последние в небольшом числе, их искусство слишком уединяется и уединяет – были нам добрыми товарищами. Среди первых Фейан-Перрен, Манэ, который был немного старше нас, Фонтен, который в 1872 г. написал с двенадцати из нас великолепные портреты, под названием «Угол стола», быть может, лучшую свою картину, купленную за очень высокую цену одним любителем из Манчестера; наконец Гастон Базиль, убитый в бытность волонтером луарской армии в 1871 г., Кабане, такой своеобразный и ученый, Сиври, воплощенное вдохновение (в божественном и необычном значении этого слова), восторг и благородство, поэтическая душа с крыльями голубой птицы, Шабрие, веселый, как зяблик, и сладкозвучный, как соловей, чувствовали себя нашими братьями по лире и перелагали на музыку наши стихи, такими, каковы они есть, не искажая и не украшая их – громадное благодеяние, вознаграждаемое безграничной благодарностью и таковым же расположением со стороны слушателей, несведущих в гармонии, но чутких к красоте во всех ее проявлениях! Журналисты, романисты и – неоценимое сокровище – друзья без эпитетов, посвященные любители, единомышленные дилетанты, пополняли группу. Эдмон Мэтр, начитанный, как никто, язвитель, но остроумный, беспощадный к глупости и надежный советник, Бюрти, сам превосходный литератор и король знатоков, братья Гонкуры, славные противники, которые в суровые дни «Генриэтты Марешаль» испытали весь пыл нашего прямодушного преклонения перед гением, хотя бы он и не присоединялся к нашим начинаниям, и многие другие, перечисление которых не входит в план этой книги, ибо они слишком многочисленны и я должен был назвать лишь цвет этого цвета духовности.

Это прекрасное единение продолжалось до войны семидесятого года. Только катастрофа могла разбить такой крепкий союз: поступление в армию, крепостная служба, неизбежные политические разделения – ибо в слове «роковое» нет мужества, – целый ряд важных вопросов, касавшихся родины, затем совести, свели к небытию – жестокое пробуждение! – это прекрасное начинание, этот дивный сон и разбили сообщество на группы, группы на пары, и пары – на связанные дружбой, но неисцелимо враждующие личности.

И это было окончательною смертью нашего Парнаса, который гремел уже и тогда и пребудет славным.

С картины греза