Вчера был накормлен скверным ужином из плохой яичницы, говядины вроде сапога и простокваши, отчего в желудке началась возня, как у Ноздрева, когда он объелся всякой дряни, но лето меня выручило, и все прошло без дурных последствий. Теплая пора исправляет меня совершенно.
Начал легенду о Нардзане (увы, в который раз) и уже на первом листе отклонился от простоты. Я, без шуток, слишком умен, как все мои герои, оттого многое мне не удается. Нужно всегда немножко сперва поглупеть, принимаясь за беллетристическую вещь. Что мне, между прочим, делать с Чернокнижниковым[286], который лежит, ожидая радостного утра?[287] В основание этого романа положено много моих лучших воспоминаний, веселой бедности, дней meles de pluie et du soleil[288], беспутных приключений, святой дружбы и шатанья по черным лестницам. Как-то жаль пустить все это в карикатурный роман, предназначенный для потехи. А делать что-нибудь серьезное из этих блистательных воспоминаний — впадешь во что-нибудь чувствительное, и вся юношеская воздушная сторона улетит навеки.
Изо всего старого и былого мне грустнее всего будет проститься с артистическими шалостями, веселыми и безденежными днями de la vie de Boheme[289]. Только с началом цыганской жизни начал я жить на свете, и не я оставлю ее первый. Мне всего шесть или семь лет от роду, только шесть или семь лет как я живу на свете, а уж сколько растеряно драгоценных товарищей, сколько пустых мест вокруг меня! Молодость, молодость, мои 24 года, и пуще всего мои верные спутники, чернокнижные сподвижники!
Событий ни малейших. Окрестные сплетники и сплетницы много чешут языки насчет моего приятеля В. А. Семевского и его загадочной супруги, кажется, имеющей некоторое поползновение представлять царицу Гдовского уезда. Но претензия эта не согласна с положением супружеского кармана: трудно более запутаться, живя в деревне и имея около 2 т<ысяч> душ. Щелецкий дворец, который начат уже лет пять, окончен вчерне, но убрать его едва ли кто возьмется, и бедный Арсеньич долго, я думаю, не переедет в него жить. Всюду долги, неудовольствия, сплетни, общее ожесточение. Имение за недоимку отдают в опеку, около Нарвы нанята дача, — и нет денег, чтоб туда поехать. Обстоятельства плачевные, но достойные наблюдения, этюда и, при случае, описания.
Так как событий особенных не имелось, кроме того, что почти весь вчерашний вечер в поле, на дороге и в саду проведен был мною в не совсем удачных попытках тщетного стиходейства, то я продолжаю «Данта», который по лености и тупости отложен в сторону. Не раззадорюсь ли я изложением?
Мы остановились на том, что Гвидо (в драме он у меня будет Асканио Строцци) взят в плен и должен быть казненным, если его не выкупят. Тут открывается третий акт. Угуччионе один в своем дворце, он уже распродал свое имущество, чтоб спасти сына своего друга, но как его кредит сильно упал в Ферраре, да еще и город осажден, то все-таки нужной суммы не выходит. Свирепый волк еще пуще предается неслыханному свирепству, эпизоды, которого будут придуманы. Между прочим, он заманивает к себе жида банкира, и по средневековой системе, описанной в «Ивангое»[290], велит сделать ему пытку, чтоб вымучить деньги. Но жид хитер и, конечно, не сунулся в западню без предосторожностей. Он начинает кричать и, открыв окно, указывает дикому рыцарю толпы народа, в негодовании собравшегося пред замком. Со всех сторон беды грозят Угуччионе, но он помнит только одно — необходимость спасти того, кто поручен ему другом умершим. Борьба между единственным благородным побуждением и зверством натуры. Джиневра приносит отцу все свои вещи и платья для выкупа Асканио. Тут будет эффект: Угуччионе берет свою дочь и обещает отдать ее жиду, если тот даст ему денег. Жид колеблется, старый рыцарь начинает умолять его, но еврей, услыхав о количестве нужной суммы, клянется в ужасе, что ее можно достать, только обобравши всю Феррару. Это восклицание, соединенное с кликами негодующего народа, требующего головы Угуччионе, вовлекшего весь город в несчастную войну, подает старому рыцарю ту мысль, за которую Дант поместил его в рай. Он велит вынести на площадь ковер и разложить его на видном месте. Выгнав всех присутствующих, он произносит краткую молитву и твердым шагом идет на площадь.
Сцена переменяется. Площадь, наполненная народом, доведенного до безумия осадой и прочими несчастиями. Угуччионе, при криках проклятия, выходит к народу, со стражей и дочерью, требует слова. Он убит совершенно, но тверд. Общее ожидание.
Кстати, не забыть одной остроты о плохих поэмах какого-то рифмача. «Его вещи будут читаться тогда, когда мир забудет Гомера и Виргилия — but not till then!»[291]
Суббота была подлым днем. Я поехал к Мейеру, думая дорогой позавтракать в с. Преображенском у Л. А. Блока, и не застал ни того, ни другого. В Гверезне я отдохнул полчаса, осмотрел сад с великим запасом цветов, покурил и, тщетно подождав, чтоб служитель догадался и чем-нибудь меня покормил, поехал домой по горам и сильному жару, сидя в открытой коляске. Меня растрясло и накалило солнцем, дома я пообедал не очень осторожно, лег спать, не заснул и к вечеру встал с головной болью и тошнотой. Даже в воскресенье я был слаб и только расходился к вечеру. У нас были Томсон с женой и сыном, Е<вфимия> Н<икитична> и мисс Мери. Трудно себе представить что-нибудь влюбчивее этой крошки, она совершенно переконфузила маленького Томсона, кокетничала с ним, как большая, проводила до коляски и потом смотрела в окно ему вслед. Мы много смеялись. Вчера был не очень большой гром и дождь. Сегодня гремит тоже. Жар великий.
Были письма из Петербурга. Старчевский не присылает брату денег[292]. Потешусь же я над «Библиотекой», этим литературным бедламом!
Получил Джеффри и Байрона. Собирался было переводить «Гяура»[293], да не идет!
Работы идут, несмотря на потоп гостей. Во вторник — Вревская, Максимов и поп, причем моя родительница так выбранила бедного заянского помещика за его притеснения отцу Василию, что только моя дипломация несколько примазала ход всего дела. Накануне еще был поп Дмитрий, в распьяном виде уверявший, что в нем сидит бог, и говоривший такую чепуху, что я опасался за его разум. В среду я собрался к Томсону на обед, и перед самым обедом явился ко мне Мейер; мы поболтали и вместе поехали в Радолицы. Там нашли смесь одежд и лиц[294], плохой обед и разную бестолковщину. Я познакомился с Трефортом, отставным полковником Уланского е<го> в<еличества> гвард<ейского> полка, соседом Мейера. После обеда врали похабство, щупали радолицких горничных, из которых две сестры могли бы с большой пользой украсить мое уединение. Потом Мейер ночевал у меня, я спал плохо от жару, утомления и развратных желаний, само собой разумеется, возбужденных не Мейером, а его речами и видом
Он присутствовал при Варшавском восстании, отступал с в<еликим> к<нязем> Константином Павловичем и обо всем рассказывает недурно. На вид он здоровяк, а все лечится. Вспомнили Щербатского, Нарышкина, Панютина и Кривцова, которого я видал на Кавказе. Чуть они уехали, я вечером, посреди страшного жара, написал от матушки письмо к архиерею, в самом благочестивом духе. Чуть пришел из флигеля в дом, явилась m-me Бландова с дочерью, которой я сегодня же поутру снял схожий портрет, здесь прилагаемый. Они ехали проездом в Лужский уезд и, к счастию, не ночевали. Сегодня гром, дождь и молния, но все-таки жара.
Вот в какой сумятице провел я эти дни. Много забавного, много странного и смешного, но по мне все как-то скользит без следа. Кончил «Рендома» и принялся за «Перегрина Пикля»[295].
Еще пять дней без журнала, из них три, нет, четыре, проведены были на обедах, в Ильин день[296] у Мейера, en petit comite[297] с Трефортом, оказывающим ко мне самое нежное расположение. Когда я пригласил его к себе на охоту, он сказал: «Какая может быть охота, когда я приеду к вам, в ваше общество!» Le complement est tres bien tourne[298] и скорее может быть сказан девушке, чем мне. День провели в похабных речах, прогулке по деревне, где был праздник, и в музыке, которая производит на меня в деревне великолепное влияние. Если б я имел старый дом, древнюю залу с резонансом и хорошенькую женщину, которая могла б играть мне разные вещи, я бы много выиграл. Воротясь домой, я застал опять мадам Бландову с ее декламацией и испуганной фигурой.