Три дни болезни, мнительности, даже мечты о том, что у меня горловая чахотка и что я умру во цвете лет. Где мог я простудиться в июне месяце? Обыкновенно во всех моих болезнях реакцию производит лихорадка и исцеляет меня, что со временем может меня заставить сравнить ее с русскими войсками, защищающими турка или австрийца, le remede est aussi grand, que le mal[260]. Печально то, что я утратил уменье быть больным и решительно не живу во время страданий, а дни лихорадки решительно равносильны со смертью. Я уверен, что последние минуты человека — то же, что хорошая трясучка. И слабость, и путаница мыслей, и совершеннейшая холодность к радостям жизни. Потому-то умирать, должно быть, скверно, неприятно, но не очень больно и вовсе не грустно. Я даже понимаю, что можно желать смерти, как успокоения, подобно тому, как усталый путник желает постели, хотя бы с клопами. Всем этим истинам, ясно сознанным, хотя на вид и похожим на общие места, выучили меня дни лихорадок.
Вообще я едва ли не старею. Глаза не выдерживают беспощадной работы и иногда к вечеру болят. На этот счет я, однако, не поддаюсь, помня слова одного труженика, хотя и не очень даровитого, И. Ф. Ортенберга. Когда я ему сказал, что у меня глаза иногда утомляются от чтения и прибавил, что я иногда провожу дни не читая ничего, он сказал, что оттого-то они и болят. Это то же, что ходьба, езда верхом и так далее. Если нет органического расстройства и старости и безумных занятий, глаза должны выдерживать работу: выдерживают же они свет солнца и вид стен зимою.
О Вревской нет ни малейшего слуха. Писал в П<етер>б<ург> к Гаевскому, брату и Стремоухову (о высылке Байрона и Джеффри)[261]. Были попы, между прочим, я полюбовался, как у Василия выдержан мальчик. В мою болезнь развлекал меня кот, величиной с крысу, но веселости необъятной. Я в тревожном состоянии немного, будто жду дурной вести. NB о суеверии и поговорить о моих суевериях.
Болезнь покидает меня золотниками, оставляя за собой кислоту и леность, которую я, однако, одолеваю сильной работою. О, как трудно человеку держать себя прямо и бодро, когда он должен всю свою силу брать из себя самого. Когда поймут родители и воспитатели важность нравственного воспитания юношества, то есть воспитания его в бодром и веселом духе, в постановке будущего человека так, чтоб жизненные предметы казались ему все не в розовом свете, а под светлым углом. Мое воспитание в этом отношении было прегадкое или его вовсе не было. Я только видел печаль, недостатки, несогласия и чужое горе. Только избыток житейских неудач и печалей, случившийся рано, рано, заставил меня встряхнуться и с помощью молодости создать себе, бог один знает, с какими усилиями и потерями, мир своих наслаждений и свою собственную жизнь. Away, away![262][263]
В эти дни было много прочитано. Путешествие Мунго Парка, нужное для Скоттовой биографии[264], заняло меня достаточно, личность упрямого шотландца весьма привлекательна, но кой черт тянул его в эту глупую Африку! Que diable allait-il faire dans cette galere![265][266] Уж лучше бы съездил в Отаити; я думаю, если часто видеть черных людей, то можно приобрести меланхолию. Впрочем М<унго> Парк и был меланхоликом.
Кольриджева «Biographia litter aria»[267] занимательна для моих целей: я несколько примирился с Вордсвортом, у него есть славные места. Но что за плащ, сшитый из лоскутьев. Это бедная биография. «Письма сатирана» (я их еще не кончил), вплетенные при конце, плоски и бессмысленны и преувеличениями исполнены[268]. Великий ум, затемненный зернышком безумия, кадка меду с ложкой дегтю! Но кто меня выводит из терпения, это какая-то Сара Кольридж, вдова, не то дочь, не то невестка С. Тэйлора, обогатившая книгу биографией Кольр<идж>а и выносками, редкостью в своем роде. Эта ученая стерьва цитирует греков в оригинале, не удостоивая перевести цитат для нас, профанов, отзывается о Данте очень дурно, Гете считает вредным писателем, а выше обоих, кажется, ставит Вордсворта. Эту госпожу, если она жива, я бы с удовольствием высек, в поучение другим женщинам-писательницам. Хорошо бы, если б ей передали это мнение о ней на далеком Севере[269].
Пока писать не о чем, сохраним здесь, для грядущих поколений, грубый и неразработанный очерк драмы «Проклятие Данта»[270]. Все имена и события, кроме главного, о котором говорится в одном из комментарий «Рая», вымышлены. Перед работой нужно будет вчитаться в историю средневековой Италии.
Проживает где-то, положим, в Ферраре (нужно выбрать что-нибудь соседнее к Флоренции) свирепый и знатный старик Угуччионе ди Малатеста, поселивший во всех согражданах такой к себе ужас, что они ему повинуются, как родному отцу. Для него зарезать человека ничего не значит, а разграбить соседний город не что иное, как удовольствие. Он имеет дочь, конечно, прелестную, — Джиневру, о которой заботится весьма мало. Все его боятся за гордость и жестокость, как беса. У него был один только друг, добродетельный рыцарь, но тот умер, оставив ему на попечение маленького сына. Малатеста воспитал мальчика по-своему, то есть сделал его волчонком вроде себя, но, к счастию, додержав его лет до 15, дал ему денег, собрал ему роту кондотьеров и пустил его пропитываться по Европе. Чуть выйдя из детства, сохранив красоту и вид дитяти, Гвидо сделался вследствие своей жизни типом юных разбойничьих предводителей, une machine a meurtre[271], каким-то существом, для которого кровь, резня и бой были жизнью, а покой — мучением. Более пяти лет он не видал своего воспитателя и Джиневры, воюя во Франции, Испании и Южн<ой> Италии, когда, при начале драмы, он получает от старика приказание явиться в Феррару со своими латниками, для новых подвигов.
Первый акт открывается собранием народа на Феррарской площади; вдали виден укрепленный дворец Малатесты. (Вся обстановка должна быть великолепна.) Народ разделен на две партии; одна, узнавши, что этот зверь желает несправедливо объявить войну Флоренции, пугается последствий и ропщет на беспрестанные войны. Другая, боясь Малатесты, вторит ему во всем. Между криком и бранью происходит экспозиция пиесы, и характер старого гордеца очертывается. Его так ненавидят, что даже его домашние не смеют отлучаться из дома, — вчера партия бродяг едва не утащила синьору Джиневру в отплату за своих родственниц, похищенных стариком; девушку защитил только какой-то таинственный пустынник во францисканской одежде, на днях пришедший в Феррару из дальнего пути, вероятно, от гроба господня, и еще не оправившийся от утомления. Народ, сам не зная за что, успел полюбить незнакомца и жалеет, не видя его на площади. Старики хотят, чтоб он пришел помирить несогласных.
После какого-нибудь эффектика для сцены медленно выходит посреди знаков общего почтения величественный странник. Ему не до народных споров, он смотрит холодно на суету, и на робкие спросы обеих сторон отвечает язвительно и небрежно. Но имя Флоренции касается его ушей, и он будто перерождается. Узнав, что предметом споров — набег на Флоренцию, он выпрямляется, глаза его блещут, и он произносит упрек всей Италии за ее вечные несогласия:
и сравнивает свою любовь к ней с любовью юноши к непотребной женщине. «Утром я тебя ненавижу, в мраке ночи я жажду твоих лобзаний». Нечего и говорить, что это Дант, неукротимый мститель.
<Приписка>. В пятницу познакомился с Л. А. Блоком и его милой женою[272]. Обедали в Преображенском, пили шампанское и долго беседовали. И имение, и хозяева мне нравятся. Блок лицом и манерою напомнил мне покойного Авенариуса.
Пораженные Дантовыми упреками, граждане Феррары решительно идут против войны. Городские власти с ними соединяются. В это время со свитой, как герцог или подеста, выезжает старый Угуччионе, чтоб ехать в городской совет и принудить его к войне. Народ обступает его и кричит: «Не надо войны», за что получает ругательства и побои. Джиневра хочет увлечь отца с площади, но он ее отталкивает с грубостью и продолжает, обнажив шпагу, вызывать всех на ссору. Но волнение и упреки только вырастают, и правители города приказывают арестовать Угуччионе за злобный нрав и злодеяния. В это время слышна труба, возвещающая о прибытии Гвидо с его воинами. Угуччионе, продолжая ругаться, делает свои распоряжения и окружает площадь беспардонными кондотьерами[273]. В минуту кризиса они являются и начинают убийство, народ хочет бежать и не может, ибо окружен отовсюду. Угуччионе обнимает Гвидо, любуется на сына своего друга и велит бить народ до тех пор, пока он не даст согласия на войну и не выставит войска. Один Дант заступается за народ и велит тирану остановиться. Угуччионе смеется над ним. Дант сказывает свое имя, но с его стороны встречает одну насмешку. Потом они ругаются, Угуччионе велит убить Данта, несмотря на заступничество Джиневры и Гвидо. Со всех сторон окруженный убийцами, Данте говорит народу свое имя, и убийцы не смеют его ударить. Тогда, обернувшись к Угуччионе, поэт проклинает его и пророчит ему беду. Потом идет вон, и весь народ перед ним расступается. Угуччионе сам хочет убить его, но женщины кидаются между ним и Дантом. Он кричит воинам: «Бейте женщин!».
Акт второй. Терраса у городской стены, вблизи замка Малатесты. Ночь, розы, луна, фонтаны и все, что следует. Джиневра одна ходит по террасе с няней и смотрит на отдаленный лагерь. Гвидо уже пошел на Флоренцию, палатки его видны далеко. Джиневра не может идти к себе и чего-то ждет. С няней говорит она о войне, о Данте, и более всего о Гвидо. Характер ее должен быть без всяких тонкостей, просто милой и крайне страстной девушки.
В отдалении показывается всадник в золотой каске, с ним несколько солдат. Гвидо хочет под каким-нибудь предлогом увидеть город и пробирается на террасу. Свидание между любовниками — moonlight-scene[274]. Чтоб не было сладко и старо, нужно помнить два обстоятельства: горячую натуру Джиневры и полудикий персонаж Гвидо. Для него женщина есть что-то новое и непонятное; до сих пор все им виденные женщины были какими-то растрепанными заплаканными уродами, и не мудрено, он их видел только в городах, взятых штурмом. Его страсти постоянно спали. Это неведение должно придать прелесть сцене et meme un peu du nanan[275]; Гвидо может любоваться своей донной, распустить ее волосы, спрашивать, отчего они так длинны, удивляться ее рукам и груди. Все это надо вести осторожно, чтобы не впасть в приторность. Наконец, Гвидо может дать подробности о своей прежней жизни.
Любовники забылись, а им грозит великая беда. Ночью флорентийцы, с помощью какого-то таинственного проводника, окружили лагерь феррарцев, часть воинов заранее уже изменила. Пока Гвидо строит куры, в лагере видно волнение. Маленький отряд его друзей (уезжая из лагеря, он сказал, где будет) является на террасе и говорит, что дело завязалось, что кондотьеры дерутся, но что феррарцы ненадежны. Гвидо разом превращается из дитяти в полководца: вспомнив всю местность, он приказывает занять известные тропинки, а сам с воинами готовится ударить на флорентинцев с одной стороны, о которой они и не думали. «А ты и не думал об этой стороне», — говорит один из всадников, указывая на террасы и берег, а затем трубит в рог. Отовсюду поднимаются флорентинцы и изменники феррарцы. Путь к лагерю отрезан. Гвидо, однако, спасает Джиневру, приказывает везти ее в замок отца, а сам, прикрывая отступление, попадает в плен. Сцена наполняется сперва беглецами, потом флорентийским войском. Все пропало. Военачальник хочет разграбить Феррару и посылает сказать Угуччионе (зная его любовь к Гвидо), что, если к известному дню он не пришлет какой-то неслыханно огромной суммы, юношу казнят. Сцены и эффекты, упрямство Гвидо.
В эту ночь Дант под видом проводника спас флорентинцев. Начальник обещает ему прощение со стороны Флоренции — тот отказывается, но просит, чтобы заключили мир. Флорентинцы не хотят лишиться случая пограбить и попакостить. Дант оставляет их с презрением. Тут, если понадобится, он может открыть, что Гвидо — сын Беатриче. (Так как драма уже пишется, то изложение содержания останавливается.)