Ольбрахт при короле в Вильне, Гродно и Троках немного забыл венецианку, бегал за мещанками и всякими молодыми личиками, потому что был непостоянный и с горячей кровью. В этих экспедициях он то переодевался, то выдавал себя за королевского придворого, притом, будучи смелым, не раз попадал в такие неприятные передряги, что едва уходил целым.
Меня он об этом заранее предупреждал, и только когда грозила беда, звал на помощь. В этих наших ежегодных экспедициях я пребывал в уверенности, что эту несчастную итальянку он забыл, но когда мы только возвращались в Краков, он только её имел на устах.
Это продолжалось два года. Это чрезвычайное упорство давало много пищи для размышления. Я утешался тем, что девушка или подурнеет, или выйдет замуж, или вернётся в свою Италию.
Случилось иначе.
Когда мы на второй год приехали в Вавель, а на следующий день мне было суждено проходить возле дома Монтелупе, я увидел на пороге Лену и даже остановился, чтобы поглядеть на неё. Она мало изменилась, только красиво расцвела, немного выросла, из детской худобы вышла, а так как была кокетливо наряжена, притягивала к себе взгляды. Видно, что ей всего хватало, потому что и наряд, и украшения одежды были просто до преувеличения блестящие и обильные. На шее были венецианские цепочки, тонюсенькие, как нити, на ручках — кольца, в ушах — серьги, в волосах — шпильки и гребни. Она смотрела на людей свысока, уверенная в своём превосходстве над ними, меряя их насмешливыми глазами, аж дрожь пробирала.
Я отметил про себя:
— Сделай так, Господи Боже, чтобы он не видел её!
Я совсем не был осведомлён, что у королевича уже были туда свои дороги, нанятые люди и назначенные свидания. Меня, удручённого своим сиротством и несчастной долей матери, занимало в то время совсем другое. Я смотрел на этот свет, который помнил со своей молодости, но он так менялся на глазах, что я его не узнавал. Та группа святых, набожных, вдохновенных людей, которая тут ещё так горячо приветствовала Капистрана и под его влиянием ещё увеличилась и намножилась новыми избранными, вымирала и сходила. Один за другим шли в могилу те, что своей горячностью и благочестием светили нам и согревали.
Владислав Венгр, ученик Капистрана, с его руки там оставленный, умер в Кракове несколько лет назад. Из тех, кто пошёл за Капистраном, хоть мир их манил к себе, сенаторский ребёнок, влиятельный пан Ян из Мелштына, который облачился в одежду детей святого Франциска, а в монастыре носил имя Викторина, также преждевременно угас в Тарнове. Ещё умер любимец короля Михал Бал, сын Яна из Нового Танца, стольника Саноцкого, тот, которого чехи в Праге хотели поставить епископом, распрощался с этим миром за несколько лет перед смертью Аньёла Островского, также записавшегося в ученики к Капистрану.
Нас не было в то время в Кракове, когда мой дражайший учитель, опекун и благодетель, признанный при жизни благословенным, Ян Кант, в самый канун Рождества пошёл на небеса за наградой за то, что претерпел и сделал людям на земле. В коллегии он оставил только освящённые его молитвами и жизнью пустые кельи, в которых дух его ещё как бы жил.
На двери кельи виднелась ещё не стёртая надпись, начертанная его рукой, как правило обхождения с людьми:
Перед его смертью ходили слухи о многочисленных чудесах его жизни, хотя он утаивал то, что делал, отрицал и упирался, но только, когда умер, вся его святость и все деяния благотворительности, милосердия, смирения выявились и покрыли умершего славой. Академия им гордилась, хотя он славился ни одной своей учёностью, но и сердцем, сделанным по образу Христовому, прославил Краков и всё королевство, которое приобрело в нём нового заступника.
Мне было сверх всяких слов тяжело, что ни за гробом пойти, ни ещё раз попросить у него благословения не мог.
Потом преждевременно я потерял другого своего опекуна и благодетеля в ксендзе Яне Длугоше, умершего в 1480 году, когда ему было шестьдесят пять лет; он мог ещё дожить до более преклонного возраста, потому что был сильного телосложения, к тому же был сухой и закалённый ко всевозможным неудобствам и работе. Лицо было сурового выражения, нос продолговатый, орлиный, глаза живые, голос приятный, хотя он немного заикался. Его скромная и воздержанная жизнь, далёкая от всякого избытка, казалось, пророчила ему более долгие лета, но его убила работа.
Сразу после возвращения из Праги он заболел каменной болезнью, от которой в то время доктор Ян Станько удачно его вылечил. А когда болел, и король и королевичи показали ему ту большую любовь, которую он заслужил, посещая его и ухаживая за ним.
С той поры он постоянно стонал и плохо себя чувствовал, но работы не бросал. Сосчитать, сколько он совершил путешествий, посольств, паломничеств в Иерусалим, в Рим, в разные страны с лишениями, в спешке, в заботах, сколько пережил перемен в судьбе, сколько прочитал, знал и оставил после себя написанного собственноручно и кропотливо собранного, никто, наверное, не сможет.
Он был мужем железных убеждений, очень суровый и неслыханно работящий. В последние годы ему пришлось за свой счёт строить бурсы, ставить приходы, помнить о каждом кирпиче и камне, о каждой повозке и коне, что их привозил, о ремесленниках, о деньгах для них…
А притом с пюпитра не сходили хроники, не переводились рукописи и письма, которые он читал и переписывал до последней минуты своей жизни.
Король почтил его великолепными похоронами, потому что, если порой и относился к нему с предупреждением и должен был наказывать с другими, чтобы добиться послушания, умел уважать несокрушимый характер, великое благочестие, чистую и примерную жизнь.
За его гробом шли королевичи и я с ними, оплакивая незабвенного мужа. Особенно горевал по нему королевич Казимир, он был также его любимцем. Длугоша ждали митра и архиепископство, но он не нуждался в них, чтобы остаться в народной памяти. Для меня эта тоже была великая утрата, потому что в нём я имел опекуна, не дающего поблажки, но к уму и сердцу которого я мог прибегнуть в тяжёлое время.