Арена

22
18
20
22
24
26
28
30

Исчезли огороды на улицах. Всколыхнулась жизнь. И грустно, что в ней еще существуют бывшие паразиты Жоржи. Как же так? Неужели после всего ему могли доверить частицу искусства? Кто эти люди, принявшие Пасторино за рулевого? Такие же, как Жорж, или растерявшиеся от потрясений? В цирке их, конечно, нет, не встретишь. После войны цирк вроде сита, просеивал все и всех, убирая мусор. В его колесе смеха могли быть крепкие славные люди. Других он безжалостно сбрасывал со щитов. А Пасторино в цирке. Значит, был «леваком».

Шовкуненко поднялся со ступенек. Поискал глазами окна. Оконный глянец, бездонно синий, был темен. Лишь в угловом, слабо серебрясь, косо играет луна. Ночь. Надя, должно быть, спит. Шовкуненко с раздражением раздавил окурок. Следы ее на ступеньках уже изрядно запорошены снегом.

«К утру и следа не останется. Стало быть, пройдет, — опять резко заключил он и вдруг где-то в самой глубине сердца ощутил зиму и холод. — А если не пройдет, все равно буду рядом с ней, только партнером, но буду рядом, — тяжело ступая и не замечая, что заиндевевшее пальто было распахнуто, Шовкуненко двинулся в гостиницу.

8

«Артисты Шовкуненко!» — объявляют вечером на представлении. И они, трое, вместе. Репетиция — тоже вместе. А досуг — врозь. У каждого свой ключ к гардеробной, свой ключ и к жизни. Премьера, которая должна была сблизить, расшвыряла их друг от друга, повесив на души замок. Репетиции ожесточали. Шовкуненко делал новый номер: матросский. Он думал о Наде, Диме. Так и начинался номер: молодые, задорные, выбегали они в луч прожектора, отплясывая ритмично «Яблочко». Команда боцмана — и мачты взвиваются под купол.

А там опять они двое: корабельная служба. Серьез и шутка, дело и песня — номер матросский, для молодых. Себе же — ни капли света, ни капли чувства. Себе только выступления шефские, где Надя не с Димой, а с ним работает акробатический этюд. На все хватает у Шовкуненко времени: на выдумку, на репетицию, но не на раздумья. Без них!

Теперь у каждого появилось свое, но общим по-прежнему оставался манеж. Он обязывает. Ненавидишь партнера — ненавидь! Любишь партнершу — люби! Не твоя, что ж, любовь не ушанка — не нахлобучишь на сердце, коли тому и без нее жарко.

Однако все это за пределами работы. Думы пусть остаются за кулисами, а в манеже нет будничных дрязг. Здесь, как на фронте, железная сила в чувстве локтя, на карте — жизнь. Ненавидишь партнера, но ведь один неверный толчок перша — и нет ненависти, нет жизни. Придет ли такое в голову на представлении? Никогда! Ты умеешь подавлять отвращение и слабость к партнерам, идущие лишь оттого, что опустошил себя, не согрел сердце, не нашел родных, ласковых рук. Ведь ищешь ты их не на день, тебе нужна лишь человеческая вечность. Зачем ты резок с ними двумя, зачем репетиции превращаешь в пытку, досуг — в казнь, заставляя все отметать и забывать в представлении? На манеже перед зрителем они не боятся тебя. Улыбаются просто, откровенно, наполняя даже тебя ощущением, что ничего не случилось, что нет ни дней с напряжением, ни ранних утренних часов с бранью про себя, искажающей лицо в гримасе злобы.

«Артисты Шовкуненко!» — да, трое по-прежнему вместе под аплодисментами. А в горе — врозь…

Шовкуненко сознавал, что для него и Нади — это горе. Ему грозит вялость, темп репетиций может быть потерян. Для Нади — страшнее: поколеблется вера в людей, творящих искусство. Даже на Тючине отразились их взаимоотношения. Дима стал не то чтобы серьезнее, он как-то лихорадочно менялся на глазах. С Надей, без Шовкуненко, — тот же говорун, веселый и добренький; при Шовкуненко — настороженный, заискивающий, злой.

— Григорий Иванович! Так не пойдет. Почему в шефский: вы и Надя?

— Откуда взялось такое рвение? — отозвался нехотя Шовкуненко.

— Дело не в рвении. Наперед знаю, чего вы добиваетесь: убрать меня из номера. Однако я не помеха. Сейчас не клеится, потом срастется.

— На что вы намекаете?

— Чего уж!.. — Тючин увиливал от ответа.

Шовкуненко не настаивал. Надя теперь не вмешивалась в их разговоры. Она таила обиду в себе, оба раздражали ее. Из-за них дни стали растянутыми. Все, что бы она ни делала, сопровождалось думами о Шовкуненко и Диме. Она пугалась их искусственного дружелюбия. Теперь ее угнетало молчаливое переодевание в гардеробной. Молчанье, в котором ясно проступает настроение: ни слова перед работой, ни слова после. Иногда, оставшись наедине с Димой, она спрашивала:

— Дима, мне боязно. Что-то не так у нас. Ушло понимание, да?

— Да, да, да. Ведь легче тебе не станет, если я скажу «да». А мне каково? С тобой он груб, но для тебя он и делает что-то. Готовит номер к шефским выступлениям.

— Ну и что?

— Рассуждай: ведь шефский — это выезд. Подготовишь номерок, а там и налево подработать можно. С опаской, конечно, однако денежки. Денежки-шанежки. — Дима мечтательно провел рукой по пиджаку, задерживаясь пальцами на кармане.