10
В тот скользкий день, начавшийся мелким, переходящим в слякоть дождем, он шел, чтобы упасть и не подняться. Сознание его было настолько болезненно-напряженно, что любая мелочь воспринималась по-новому. Когда-то он посмеивался над грозными словами «товарищеский суд». Но сегодня нервная дрожь заставила его искать в каждой табуретке скамью подсудимых. Виноват, да, но в чем? Надо уходить, порвать со всем. Цирк! Вот он, стоит, подмазанный пестрыми афишами, поношенный в свете дня. Стоит, точно старая кокетливая актриса. И Шовкуненко не может оторвать от него своих глаз. Они бесцельно застыли на рекламе. Набухшие дождем плакаты с отклеившимися углами. На одном из них он сам, Надя, Тючин. Плакат наполовину отклеился, угол завернулся, и видна лишь первая часть фамилии: «Шов…»
«Шов на здоровом теле. Силен! Искусство здоровое не нуждается в таких швах», — с этой мыслью Шовкуненко и вошел в цирк.
Товарищеский суд должен был происходить в директорской. Шовкуненко прошел туда. Расстроенная секретарша робко кивнула ему. Директор сделал вид, что занят. По конюшне бегал Бирюковский, профорг и музыкальный сатирик, скликая всех:
— Товарищи! Ну нельзя же так! Товарищи, ну что же это? Срываете, значит? Понимаете, нет? — говорил он каждому, доказывая необходимость идти в директорскую.
Плотный, похожий на боксера, с маленькой, юркой головкой, волосы на которой казались горячим дышащим дегтем, Бирюковский торопил всех, попеременно помогая своим речам руками. Он в избытке энергии хватался за голову, а потом осторожно, двумя пальцами вытаскивал не платок, а скомканный легнин[3], вытирал вазелин, который, как капли пота, стекал с волос на шею.
Народ собирался медленно. И когда из директорской клубами повалил папиросный дым, суд начался.
Шовкуненко следил за Надей. Она казалась безучастной, утомленной. Слова и намеки, колкие, обидные на языке Бирюковского, трудные, но справедливые у Шатрова, должны были задевать и ее, но они будто обходили ее стороной, оставляя наедине со своим раздумьем. Единственным, что врезалось в Надино сознание, были руки Шатрова, с такими же мозолями на ладонях, как у нее. Руки, которые жили ощущением высоты.
Это ощущение появилось у нее еще в детстве, когда Надя ходила в детский сад и целый день на крыше их громадного восьмиэтажного дома гуляла с другими малышами.
— Дичок! — говорила про нее маме воспитательница. — Норовит все к самому барьерчику пролезть. Ни песком, ни играми отвести нельзя.
Надя не любила строить песочные замки, водить ручеек. Ее глаза восторженно ловили птиц, пролетавших над крышей, и, подражая им, она бегала по крыше, размахивая руками. А птицы пролетали мимо. Наде становилось грустно. Дом был высокий, а деревья, на которые она смотрела с крыши, казались ей кустиками. Она ощущала высоту, и ей хотелось взлететь: не бежать по крыше, размахивая руками, а лететь, перегоняя стайки и показывая птицам язык: «Лечу — догоняйте! Что же вы отстаете — э!»
И вот это ощущение высоты и полета стало осязаемым, оно пришло в студии циркового искусства. Ощущение высоты, которое едва не исчезло, когда она узнала о гибели отца и матери в Ленинграде.
Потребность работы превратила это ощущение в чувство полета. Окончено училище. Цирк принял ее. Надя теперь артистка. Где-то в другом цирке работает человек, ребенок которого заставлял ее быть осторожной на репетициях. Она не получила от человека ни одного письма, но ждала. Даже в ожидании она могла быть неутомимой. Не пишет — значит не мог добиться, чтобы маршрут конвейера совпадал! Не пишет — значит тоже ждет решения! Когда ей становилось тяжело, она вспоминала его слова: «Ни о чем не думай, я все устрою». И каждый раз эти несколько слов она превращала в весточку, которую ждала.
Да, та встреча с Вадимом сообщила ее полету радость ощущения высоты. Прошел месяц, и радость стала осязаемой: ребенок, он точно должен был навсегда поселить счастье и связать их пока разрозненные судьбы. Ей думалось, все будет по-настоящему: семья, работа, цирк. Те восемь часов жизни вошли в Надино сознание чистым светлым чувством, пришедшим почему-то именно в ее первом, Ивановском цирке. Надя не допускала мысли, что Вадим обманул, передумал или просто забыл. Все это в сравнении с их встречей было мелким, ничтожно-мелким и невозможным. Но сегодня, неожиданно для себя, она почувствовала тяжесть молчания Вадима. Четыре мучительных месяца ожидания встали перед Надей, пытаясь убить яркость тех живых еще в душе восьми часов. Вдруг Надя отчетливо поняла: горе пришло к ней; если опять утрачены воздух, пространство, крылья, и земля кажется ей жесткой, суровой, пришло горе!
Шовкуненко молчал, боясь нагородить сгоряча лишнего. Ему было нелепо приятно, что его обвиняют в том, о чем он сам мог только мечтать. Ребенок его и ее, пусть будет так! Так лучше! Им незачем знать, что есть третий, тот, который дорог ей. Пусть его молчание припишут искалеченным в тот вечер челюстям: он не скажет ни слова. Он должен молчать, чтобы сберечь ее тайну.
Шовкуненко посмотрел на Надю. Ее потухшие сегодня глаза, сложенные на животе руки вызывали обиду и страх.
«Сейчас она встретится со мной глазами. Что я должен сделать, как передать ей ту решимость, которая заставила бы молчать и ее? А может быть, я не прав?» Шовкуненко вдруг захотелось найти в ней хоть одну задоринку, чтобы вместе со всеми упрекать или призвать к благочестию. Вот она стоит: худа, угловата и даже живот, едва обозначившийся, не выдает беременности. Стоит одна со своим горем среди людей, что в порыве оскорбления чистоты их морали слепы и глухи, стоит, ухватившись в безнадежности взглядом за чахлую зелень герани, торчащую в глиняной плошке.
Наконец губы ее дрогнули. Шовкуненко подался вперед. Она хочет говорить.
— Григорий Иванович ни в чем не виноват! — голос ее показался Шовкуненко чужим. Надтреснутый и далекий от волнения, он умолк и больше не раздался.
Да, обо всем, что касалось ее горя, Надя решила молчать. Только радость — вслух. А горе свое — надо про себя, чтоб не легло на другие плечи. И Надя молчала.