Арена

22
18
20
22
24
26
28
30

Суд кончился. А решение? Каково оно? С ним не так-то просто. Вот утром главк запросят. Завтра к вечеру, наверное, на доске приказов среди авизо[4] и разнарядок можно будет прочесть…

Усталые, недовольные, расходились артисты, вершившие суд.

— Неладно получилось! — еще говорил Бирюковскому Шатров. — Ты вот суд не так направил. Стоило некоторым выйти за дверь, и слышишь: суд-то сразу в пересуды превратился.

— Ах, бросьте вы! — раздраженно отмахнулся Бирюковский. — Ведь все из-за Шовкуненко. Боремся за каждого. Он допустил аморальность, а партнерша говорит — не виноват. Поди разберись теперь.

— И верно, тебе разобраться самому во многом нужно. Боремся за каждого, говоришь. А вот у меня такое чувство сейчас, будто я вместе с тобой выдал здоровому человеку справку: не годен по всем статьям.

— Что ж, выходит, я во всем виноват?

— Да нет, пожалуй, такая, как Надя шовкуненковская, не допустила бы даже в мыслях, чтоб ты стал отцом ее ребенка. Ведь сердца у тебя нет — это и есть вина твоя. Бездушие что подлость. Одно понятие. Гляди, как артисты расходятся. У каждого тревога, боль, а у тебя любопытство, и все…

— Ну, еще что? Если сейчас я буду отвечать вам, так знаете, Шатров, как бы второго товарищеского суда не было. Э, ну вас, работать нужно, а люди сами разберутся.

Бирюковский круто повернулся и торопливо засеменил к двери.

Шатров хотел было сказать вдогонку что-то, остановился и тоже круто повернулся, направляясь к директору. Шовкуненко уходил последним. Он знал свою дорогу. Дорога вела от цирка к пустырю, туда, где жила Надя, где цирк за десять рублей в сутки снимал ей угол. Только угол, а если угол был худ, если ливни заливали его, а домохозяйка всегда была чем-нибудь недовольна, Надя не жаловалась, оставаясь верной себе: угол — временно, дом — это пропахший животными цирк.

Те же чувства теперь стал испытывать Шовкуненко. И, бредя по пустырю, он думал только о ней. Почему вместо него на Надю был обрушен весь ушат холодного негодования? За что ей, труженице, досталось то, чем травят трутней? Он сам подвел ее, еще тогда, в конце лета, когда он пришел к Наде узнать, что с ней происходит, помочь ей. Сначала он шел, твердо решив высказать все. Потом ее не оказалось дома. Он ждал, сидя на крыльце. Перед ним лежал этот же пустырь. Увядшая зелень, ломкая и шершавая, как бумага от сильного ветра, стелилась по земле. Земля за лето от зноя потрескалась и выступала темными прогалинами лысин. Там, далеко, в начале пустыря, показалась ее фигурка. Она двигалась неритмично, смешно, точно прыжками.

«Чертовщина, и только. А красиво! Странное у нее чутье. Пустырь, а ведь нашла здесь красоту. И впрямь хорошо!»

Шовкуненко прищурился, на него прямо шла Надя. В руках она держала туфли, а босыми ногами осторожно перебирала, идя по трещинам, точно по проволоке. Ее белые ступни мягко ложились на землю, закрывая трещины. Солнце яркими бликами сопровождало ее. Надя ловила их и, точно ослепленная, шла. Шовкуненко тогда же и растерял все слова и мысли…

И только сейчас эти нужные в те минуты слова вырывались у него непроизвольно:

«Родная, хорошая девчонка — Наденька, Надюша: да разве есть на свете больше и огромнее чувство? Люблю! Люблю такой: босоногой, ступавшей по той растрескавшейся земле. Пусть даже я буду для тебя потрескавшейся землей! Пусть! Но ты пройдешь по ней, а это уже жизнь. Так хочется хотя бы прикоснуться к счастью…»

Да, он и теперь нужен ей, на этом же, пусть осеннем теперь пустыре… Надя сидела на траве, беспомощно уронив на колени еще загорелые руки. Глаза ее были закрыты. Шовкуненко опустился рядом. Надя по-прежнему была безучастна. Маленькая синяя жилка билась на ее худенькой шее. Шовкуненко смотрел на всю ее онемевшую фигуру и думал и мучился, не зная опять, как ей помочь. Вот она перед ним сидит… В девятнадцать лет должно быть столько сил, радости… Почему же в этой юности он видит свои сорок два?

Надя по-прежнему оставалась недвижимой. Шовкуненко неожиданно для себя плашмя распластался, вцепился в землю. И вдруг, не отдавая себе отчета, подхватил Надю на руки, понес свою ношу.

А она, едва сдерживаясь, чтобы не потерять сознания, прерывисто говорила:

— Не надо! Не надо! Я сама!

Чем настойчивей и бессвязней становился ее говор, тем сильнее он прижимал ее к груди.