— Наденька, как хорошо все устроилось. Шишков уже в больнице, — Зинаида не стеснялась своей искренней радости. — Директор, правда, в цирке новый, но такой приятный человек. Без разговоров пошел с нами, что нужно, сделал, устроил. «Что вы, — говорит, — извиняетесь? Раз нужно, пошли…»
— Значит мы скоро пойдем? — Надя подошла к Шовкуненко.
— Пожалуй, рановато. Ведь приемные часы, наверное, есть, раньше не пустят.
Зинаида не поняла Надю, решив, что она собралась в больницу к Шишкову. А Шовкуненко не требовалось пояснений. Он еще вчера у гостиницы в потемках просмотрел афишу цирка. Просмотрел и понял: здесь решится его судьба. Слова красным шрифтом: «Сережников — жонглер», — были уже приговором. И теперь Шовкуненко знал, куда рвалась Надя.
— Зина, мы с Надей пройдемся в цирк, — сказал он все-таки Зинаиде. Она удивленно поглядела на обоих: семь часов утра, это уже день, а в цирке он начинается ночью.
— Значит, мы не вовремя, — оправдываясь, добавил Шовкуненко.
Они вышли на улицу, и тотчас тот мир, в котором они пока жили, копошащийся в хламе барахолок и базара, исчез, отступил перед деловым городом. Здесь все было полно другой жизнью, она струилась сквозь стенды афиш, то тут, то там они видели красные, чеканные слова: «Госцирк сегодня». Он был, конечно, не тот, который выплеснул их. Они не разговаривали друг с другом, молча проглатывали афиши и, обменявшись взглядом, снова торопливо шли, боясь потревожить друг друга напоминаниями о том цирке. Наконец цирк встал перед ними, пугая своей неожиданно знакомой новизной. И, прижавшись плечом к плечу, они стояли, будто ожидая от этого гиганта слова. Какого? Ни Надя, ни Шовкуненко не знали: для нее цирк распахнулся тем чеканно-красным «сегодня», а у Шовкуненко с ним было связано все то, что составляло долгую жизнь вчера.
— Григорий Иванович! Ведь это возможно, да? — спросила она, не подозревая, что он знает…
— Конечно, Наденька! Все будет так быстро, какой-нибудь год, и мы будем здесь.
Остановившись перед манежем, они оба застыли. Махровым, ржаво-бурым ковром опилок он звал их в свой круг. Шовкуненко перешагнул через барьер. Взял горсть опилок и протянул их Наде.
Чья-то фигура мелькнула в форганге[7].
— Кто там?
Они оба вздрогнули. Надя бережно высыпала опилки в манеж. Двое униформистов вышли из форганга. Один молоденький, другой как старый морж. Старый, подойдя к ним, снял шапку и поздоровался:
— К нам, значит, Григорий Иванович! Начинаете когда? А то реквизита вашего еще как будто нет.
Шовкуненко грустно покачал головой.
— Нет, нет, мы проездом. — То, что его знали и помнили, полоснуло сердце, вызвав прежнюю осанку большого мастера. Шовкуненко похлопал по плечу усача.
— Ну погляжу вот, как манеж заправлять будете.
Он произнес эту фразу так, что всякая осанка полетела вверх тормашками, показывая его счастье: простое движение грабель — мелочь цирковой жизни — было ему дорого. Цирк начинал свой день, и он жил этим днем. И неожиданно день вдруг вырос, сделался непомерно большим. Кулисы, где в каждой гардеробной нужно было поговорить, узнать новости, посоветовать, посоветоваться. Манеж, где, начиная с дрессировщиков, гости смотрели все репетиции, жадно впитывая их, словно дышали кислородом.
Надя неотступно ходила за Шовкуненко. И он понемногу начинал успокаиваться, утешая себя, что, быть может, прошедшее не сумеет возродить в ней чувство к Вадиму. Ни на шаг от него, все время рядом — пожалуй, это и есть нить, связывающая Надю именно с ним, с Шовкуненко.
— Григорий Иванович! Ты ли? — донесся из гардеробной голос старика Хурсантова.