Философия футуриста. Романы и заумные драмы

22
18
20
22
24
26
28
30

Но весенний праздник остался самим собой. Были вытащены одни и те же столы и стулья, размещены одни и те же рулетки, за которыми одни и те же крупье выкрикивали номера, одни и те же кофейщики, заломив фески, разносили питье и рахат-лукум, и даже сорт табаку для кальянов остался таким же скверным, как прежде. Что может быть миловиднее, обыкновеннее и дороже такой ярмарки, одной и той же с незначительными отличиями на всех черноморских берегах. Одни и те же заводные пианино играют изношенными лентами изношенные и восхитительные вальсы, одни и те же цыганки вытаскивают из-под полы замусоленные колоды, опустошаются мешки одного и того же конфетти одних и тех же бледных розового и зеленого цвета, изредка голубого, и слепой музыкант ходит между столами, играя на скрипке, но держа ее, словно виолончель. Его скрип также исчезает в говоре и дребезжании пианино, как и редкие попытки редкой свирели. Играют в шестьдесят шесть, но с большим ожесточением, чем ежедневно, тянут кальян, но с большим усердием, больше едят и больше пьют ежедневных блюд и лакомств, так как лакомятся здесь целый год и < живут > только этим желанием быть чистым и сытым. А так как в этом году праздник пришелся за несколько дней до начала Рамазана3, то обновление туалета коснулось всех и никогда толпа не выглядела такой чистой и приодетой.

Ильязд отправился, движимый неискоренимым любопытством путешественника, осматривать праздник. После договора с Облачком ничего больше не оставалось, как ждать. Все было выяснено и определено, однако ничего не сделано, так что все волнения могли оказаться преждевременными, Ильязд мог уехать раньше, и многие другие причины могли ему помешать быть свидетелем событий, участником которых он стал, в то же время не принимая в них никакого участия. Однако события действительно оказались сильнее его, и теперь он не только снедаем был любопытством – что из всего этого выйдет – любопытством настолько острым, что готов был жить в Стамбуле в ожидании событий, но и готов уже был как-нибудь потревожиться, чтобы отвоевать себе лучшее место зрелища. Когда, в один из визитов во французское посольство, ему сообщили, что виза получена и <он> может хоть завтра же ехать в Париж, Ильязд, ждавший этой минуты в течение лет, в сущности, нисколько даже не обрадовался и спросил только, должен ли он ехать в ближайшем будущем или разрешение действительно на долгий срок. В течение года. Отлично. Значит, можно ждать еще в течение года, и до истечения его начать хлопотать о продлении. И Ильязд остался в Стамбуле, в котором прожил уже полгода, собираясь остаться день, остался теперь с чувством, что, быть может, остается тут навсегда.

Теперь, как только он порешил остаться, его жизнь решительно изменилась и внутренне переродился он сам. Его поступок, казавшийся ему результатом свободного выбора, возвращал ему утраченную было свободу действий. Отвечая на естественное свое желание как можно скорее добраться до Парижа и принять участие в тамошней художественной жизни отказом4, Ильязд оставался верен себе, предпочитая давно избранную им в жизни линию наибольшего вздора5. До гимназической клятвы на верхней площадке башни ему представлялось, что Синейшина, Озилио, по крайней мере, – нечто серьезное и из всего этого столкновения вкусов и философий получится или может получиться нечто, могущее возыметь серьезные последствия. Его, с его любовью к пустому цвету, ужасало, что из всего этого может что-нибудь выйти. А вот теперь достаточно было дурацкой сцены, и на основании одной этой сцены – хотя в ней Облачко с его юродством был душой дела – Ильязд уже порешил, что из всех этих замыслов решительно ничего не выйдет, все это валяние дурака, и только, и неистово обрадовался, и немедленно дело показалось ему занимательным, раз это валяние дурака, в таком случае стоит остаться, стоит бороться, можно и нужно поставить на карту все, когда представляется возможность повалять дурака, возможность самая редкая, самая исключительная, драгоценнейшая, ради которой Ильязд готов был лететь или плыть за моря и которой больше, увы, в окружающей жизни не стало. Войны с их смертями, голодом и тяготами, люди с их деловитостью и важностью, какую скуку нагоняло все это на Ильязда! А тут вдруг под боком, и там, где он видел наибольшую скуку, оказалась самая изумительная забава самых невероятных размеров.

Играть в индейцев или в рыцарей, потом в огарков или в свободную любовь, сочинять заумные языки и живописные правила – это уже не так плохо. Но играть в Святую Софию, исторические задачи России и прочие возвышенные материи, ради которых столько грамотных идиотов и ученых дураков6 исцарапали столько бумаги и пролили столько чернил и крови, играть в Царьград, лучше этого нельзя было придумать. Облачко, вы гений! И Ильязд не задался как следует вопросом, действительно ли гимназист был гимназистом или продолжал им оставаться, в самом ли деле играли в Царьград. Ильязду нужно было, чтобы играли, чтобы все в конце концов было валянием дурака, вот и все, а раз ему нужно было, чтобы было так, а не иначе, то и было так, а не иначе, и этим все было сказано, и как можно меньше философии, пожалуйста. Так одним ударом Ильязд и нашел себе подходящее времяпрепровождение и оправдывал свое участие и присутствие среди всех сих православных и философов.

Гуляя теперь вокруг Софии7, он смотрел на нее совсем иными глазами, был чужд архитектурных рассуждений, и его собственные искания неведомых истин представлялись ему таким же гимназичеством. Вдруг останавливаясь, он смотрел на мечеть и говорил вслух: дурак, гимназист, сам себя не видел. Основы храма, вечная женственность, язык цветов и тайные науки, до чего весело, можно до такой степени кривляться, что и сам перестаешь замечать, что кривляешься. Ученый, философ, мыслитель, журналист, путешественник, боже, до чего весело. И как прежде, проходя по этим местам, он останавливался и плакал, теперь он останавливался и рассыпался тем смехом, который его мать называла серебристым, и каким он не смеялся давно-давно.

Припадок хорошего настроения был слишком очевиден. Убежденный, что из дела ровно ничего не выйдет, он был теперь так же весел, как другой делец, при мысли, что дело удастся. Покушение с негодными средствами8. Поэзия. Облачко, вы гений. Играя в шестьдесят шесть с Хаджи-Бабой, он острил, подбивал других на остроты, смеялся и смеялся, внося столько жизни, сколько прежде внося уныния и серьезности. Почки на деревьях в ограде Софии раскрылись, и высыпали гурьбой молоденькие листья. После стольких месяцев затворничества можно было вынести столики на улицу, и теперь на улице, напоенной сиреневым запахом, солнечной, радостной, протекала жизнь. Дни увеличивались заметно, и долгие затягивались вечера. Рыбаки привозили с Босфора свежую рыбу, и стол стал разнообразнее и приятнее. Рамазан был не за горами, приходилось думать об обновках, сапожник хвалился обильными заказами, а Хаджи-Баба обсуждал со всеми, какую заплату поставить на свои вечные штаны, что<бы> выглядели они от этого как можно новее. Теперь в поисках весны не приходилось ездить в Буюк-Дере или в Белградский лес9. Она была тут, на каждом шагу, зеленела между булыжниками, синела над переулками, нагоняла в легкие солнце и аромат дальних островов, и после стольких тревог и нелепой толчеи Ильязд ощущал ее теперь в самом сердце.

И когда после столького верчения вокруг да около все наконец объяснилось и, казалось бы, настала минута действовать, по-настоящему разоблачить Синейшину, разоблачить Суварова, именно в этот момент Ильязд отказался от всякого действия. Можно неосторожным движением опрокинуть этот карточный домик дурачеств, за который отныне Ильязд держался как за спасение. И можно с собственными грубыми мерками подойти к сему поистине редчайшему и тончайшему сооружению. Нарушить грубейшими соображениями кружево удивительных остряков. Ильязд и не подумает. Еще раз он принимал жизнь как она есть, остерегаясь в ней что-либо переиначить.

Незаметно для себя самого Облачко своей патетической петрушкой добился результатов, которые были не под силу кому бы то ни было. Без всяких клятв, присяг и прочего на Ильязда теперь можно было положиться. Ему можно было предложить теперь какую угодно роль, и он взял бы ее с наслаждением, так как это не нарочно. Все, что угодно, вплоть до короны, если она бумажная, и сцена в Софии с бумажными формами и отличиями, своего отношения к которой он не мог еще недавно определить, казалась ему вверхом остроумия. И когда, через два дня, он получил от Облачка записку, в которой значилось: “Ваше вступление в ряды философов утверждено магистратурой”, он затрясся от хохота, угостил всех неожиданным кофе и рахат-лукумом и в наилучшем расположении духа отправился на праздник.

Основное отличие всех праздников – пьянство, разумеется, играло и тут самую почетную роль. Попробовать в рулетку – это, конечно, столь же заслуженное дело, как накупить бумажных цветов. Но надо быть пьяным, чтобы возобладать полнотой жизни, чтобы развязались ноги для пляски, язык для речей и руки для вывертов и хлопанья. На празднике необходимо напиться. И Ильязд испытывал потребность больше, чем кто бы то ни было.

Что может быть более пригодного для сей цели, чем местная водка? Во-первых, она изготавливается не из винограда и, следовательно, по праву не заслуживает названия вина. А раз это не вино, то и опьянение им не может быть приноровлено к пьянству, и хотя это и есть опьянение, но не пьянство, и потому запрещение, относящееся к пьянству, тут не применимо, что и оправдывает отношение турок к сему напитку, совершенно такое, как греков или армян. А евреи, разве они пренебрегают этой божественной влагой, разве ею кто-нибудь пренебрегает, скажите, пожалуйста?

Яблок долго должен был наливаться на солнце, щедром солнце, чтобы произвести такую влагу. Он должен был расти на защищенных горами склонах, оберегаемый от советского ветра, охраняемый от африканского ветра, чтобы налиться такой роскошью. Разве вы думаете, что он упал на землю, когда начали трясти дерево? Или мальчишки сбили его палкой? Как бы не так. Разве из такого яблока, ушибленного или битого, получилась бы такая водка? Его осторожно сорвали, приставив к яблоне лестницу, длинную лестницу из одного только ствола, к которому прибиты перекладины. Сорвали и бережно положили в корзину, и не грубые мужичьи руки, а женские руки ослепительной белизны, не загорающие на самом жестоком солнце, не краснеющие на самой нехорошей стуже, с лепестками-пальцами, которые, прикоснувшись к яблоку, заставили его еще сильнее натужиться и покраснеть. Пейте за эти, еще пейте за эти руки. Теперь вы начинаете понимать, почему до такой степени хороша эта водка? Обласканный солнцем, морем и женскими руками, разве яблок мог дать другую струю? Пейте. Яблони растут вокруг поляны, на которой пасется вернувшийся домой скот и расхаживают куры. С утра волокут лестницы и срывают разом со многих деревьев. С дерева к дереву перекликаются женщины, сначала по именам, а потом затягивают песню. Знаете, как поется эта песня? Первая, запевало, если хотите, поет одну строчку, не больше, а потом все хором повторяют эту строчку. А затем очередь второй, которая поет новую строчку, но на ту же рифму, обязательно в рифму, и потом хором вторую строчку. А потом третья, третью обязательно в туже рифму, и потом хором третью. А затем четвертая, четвертую обязательно в ту же рифму и потом хором четвертую и так далее. И пока собирают яблок, не прекращается песня, долгая-долгая песня и все на одну и ту же рифму. Вы понимаете теперь, почему у вас разливается огонь по жилам?

А знаете вы, о чем поют женщины? Или вы не знаете, что нужно женщине? Мужчине нужно многое – и не перечислить, не перечесть, чего только ему не нужно. А когда что ему не удается, на помощь приходит философия и поддерживает мужчину. А женщину – никакой философией ее не прокормишь, чисто мужское это занятие. И нет у нее многого и многих мечтаний. Жениха, вот чего ей надо, – остальное вздор. И с утра до зари вечерней только и поют девушки, что о женихе. Только потому поют и сочиняют поэмы, что им жених нужен. Вот дайте им выйти замуж. Строчки не придумают, ноты из них не вытянешь, когда есть, кто надо, к услугам. А теперь и голос, и таланты – все от желания. Солнце еще не остыло, хотя наступает осень. Оно, после столькой жары изнуряющей, светит особенно ласково. Нежностью пропитано солнце, и белесоватое небо, и пейзаж начинающих розоветь деревьев, нежностью напитаны девичьи надежды и песни. Нежности, еще нежности, как можно больше нежности. Вот почему до такой степени нежна эта водка. Ах, вы думаете, это все? Нет, это еще только начинается. Сорвать яблок еще не значит добыть божественную влагу. Нет, это еще только начало длинной истории. Но Ильязд уже потерял охоту слушать своего внезапного собеседника. Он отправляется неверным шагом от стола к столу, сперва к столу, где рулетка, что-то ставит, проигрывает, потом идет к вертящимся колесам, выигрывает, получает какие-то билетики и, сделав круг, усаживается снова за столиком. Наргиле, нет, водки. Конечно, когда ничего не удается, приходит на помощь философия. За здоровье философии. Правы философы, вот нищие оборванцы, выплюнуты черт знает куда судьбой, а разводят философию, и им все нипочем. Ильязд тоже разводит философию, и Ильязду все нипочем.

Философия ничем не отличается от водки. Или, правильней, доступ к ней легче через водку. Или, наконец, как там не философствуй, и водка остается водкой и всем, что с водкой связано. Нет, к черту философию. Философия – удел Облачка, потому что Облачку ничего другого не остается. А Ильязд, разве ему нужна какая-нибудь философия, когда у него такая жажда, когда такое беспокойство испепеляет его? Философия – удел бесчувственных10. Ильязд чувствовал. Он сидел на плетеном табурете, покачиваясь, глядя, как солнце с любовью смотрится в рюмку с водкой, любовно оглядывает свое детище. Солнце, еще солнца. Будем как солнце11 – откуда это? Какой бесконечной далью казалась ему литература, лозунги, программы, словом, философия. Ах, какого черта было смеяться над Облачком, когда он сам, Ильязд, такая же философия, когда жизнь, вместо того, чтобы уйти на самые простые, естественные, языческие вещи, любовь, удовольствие, на то, чтобы дышать, потеть, употреблять, есть, пить, отправлять нужду, вместо животного, настоящего, ушла на какие-то бредни, изыски, рассуждение вокруг и около, убеждения, стремления, достижения и прочую чепуху. Жизнь ушла на философию. Он думал о яблоке: произросло оно, сорвано было женскими руками, сравнивал себя с ним, проникаясь к самому себе такой жалостью, что нельзя было удержаться от слез. Жить, самой обыкновенной жизнью – вот что надо было, и как бы начать все сызнова?

В его отягощенном сознании мысль о философии ради дурачества скользнула, но теперь она не остановила его внимания. До чего противны в этот момент были и Стамбул со всеми его красотами, и турки со всей их живописностью, Озилио со всей его мудростью12, и София с ее мудростью и величием! Если бы он мог сию минуту перенестись куда-нибудь как можно дальше от всех этих петых и перепетых красот, от искусства, от всего, перед чем надо преклоняться, от покоев и соборов, в которых надо ходить на цыпочках и без шапки и откуда надо выходить пятясь, от всего этого, никому не нужного великолепия, созданного людьми по глупости, по порочности человеческой породы, и от которых время, единственное приличное существо, не успело пока оставить груду развалин и мусора. С каким бы наслаждением приветствовал смерть пьяный Ильязд, если бы земля могла вдруг раскрыться и поглотить его со всеми Константинополями, прошлыми и будущими, Софиями и философиями, бардаками и посольствами, блядьми и султаншами, все без остатка, всю эту мерзость проклятую, идиотскую, придуманную для самообмана, самоунижения, самоистязания, гнусную ерунду, соблазнительный и решительно никому не нужный призрак вонючего города, нечистоплотных людей и, что еще хуже, питающихся мертвечиной умов и сердец.

Среди всего этого позорного кладбища и мерзости стакан с белесоватой водкой был единственным куском жизни. Медленно опустошая его, он втягивал в себя то, чего ему так не хватало, чего они все были лишены, возмещал себе потерянное, наверстывал месяцы, годы, столетия, потраченные здесь черт знает на что. Пелена, наброшенная на его существо его собственным умом и умом других, ниспадала, и голый стоял он теперь перед лицом жизни. В его глазах возникали теперь картины, о возможности существования которых он никогда не предполагал, в его ушах звучали песни пляшущих греков, проникновенные до неузнаваемости, ветер вызывал в его теле сладостную дрожь, и запах водки, и запахи цветов, разбросанных по столу, проникали в него до самых глубин. Дурак, не понять, что вот этот простой стол с бутылкой, с тарелкой с огурцами, редиской, луком и пирогом, начиненным анчоусами, и сиренью вокруг прекраснее и величественнее, чем расхваленная и расписанная идиотская, опрокинутому горшку подобная Святая София. Дурак, что эти люди вокруг умеют жить, ходят, страдают, ебут, умирают, живут как живется и как придется – настоящие люди, а ты только философ, ублюдок, онанист, и только, и весь твой хваленый ум и гений – самое настоящее говно.

И вот эта цыганка. Она приближалась к Ильязду в самых невероятных лоскутьях, подошла к столику при свете факела, пододвинула себе стул, уселась рядом и быстро заговорила по-русски (цыганки и бляди из Галата по взгляду определяют без ошибки, с какой породой у них дело). Когда он родился, 21 апреля 1894 года, да, ему минул 21 год, где, ах, она знает не хуже его. И пошла говорить быстро-быстро, ничего нельзя было понять. Взяла бутылку, налила себе водки в стакан Ильязда, опорожнила залпом и снова заворковала. Вот такая, ради такой можно отдать жизнь. Но недотрога, вероятно, не дает, трудно с такими. Деньги хочет, вот лира, а вот еще одна. Водки, еще водки. Останься со мной, скоро вечер, не хочешь, почему? Ах, занимаешься гаданьем и только. Еще хочешь гадать.

Он смотрел на ее крошечное чумазое личико, глаза с голубыми белками, темно-коричневые, на грудь, вероятно, твердую, как яблоко, под лохмотьями и ожерельем из продырявленных медяков с полумесяцами. Такие же медяки и рука Фатьмы13, браслеты. Ильязд смотрел пристально на ее щебечущие губы, на сверкающие, хотя и здорово нечищеные резцы, и желание впиться зубами в этот рот возникло в нем сначала робкое, потом все более настойчивое. Но что это? Ему одновременно показалось, что он начинает улавливать, что ему говорит прохожая воровка, слова ее начинают делаться ясными, и за этими словами обнаруживается давно знакомый, слишком хорошо знакомый, один и тот же, неизбежный, отвратительный смысл.

О, движенья планет14, возмущающие нашу убогую человеческую жизнь! Не будь вас на небе, укрывшихся среди неисчислимых звезд, каким бы простым и бесхитростным было наше существование. Как спокойно, безболезненно приходили бы мы в этот мир, одни и те же и с удивительной простотой доживали до непредполагаемой старости. И разве существовали бы эти различия, разделения, границы, разве существовали бы страсти, богатство и бедность, добро и зло, все, что уродует жизнь, все, что выводит нас из состояния безусловного покоя, если бы не вы, притаившиеся? Да и разве существовали бы люди, если бы не было вас? О, наивные мысли считать землю существующей < саму > по себе и зависящей только от солнца! О, шум подземной воды! Среди бела дня, когда солнце делает вид, что нет ничего кроме него, вы на высоте подготовляете ваши убийства из засады. В минуту, когда все кругом начинает цвести, воздух благоухает и все говорит о новой и новой весне, вы заносите ваше оружие. Смертоносные, отвратительные, подлые, лживые, не вы ли одарили нас пороками, противоречиями, нас обучили бессилию и мечтаниям? Но Ильязд не хочет вам подчиняться. К черту цыганку, как бы хороша она ни была со всеми ее планетами, с ее гаданиями, линиями рук и гороскопами, с ее провидением, – напоминаем, Ильязд ничего не хочет, он будет бороться против этих влияний ценою смерти хотя бы. Ильязд вскакивает, опрокидывает стол, бутылки и стаканы летят на пол, кидает стул и кричит благим матом: “К черту!”

Поднялось побоище. Словно гуляки только и ждали, чтобы кто-нибудь наконец его начал. Мгновенно объединенная весенними чувствами толпа разбилась на враждебные станы. Мальчишки и парни вскарабкались на деревья и повозки и подбадривали дерущихся криками. Когда кто-либо получал такой удар, что кровь брызгала из раздавленного носа, раздавались приветствия. Столы и бараки были опрокинуты. Постепенно все менее было зрителей, и те, что стояли вокруг, после нескольких минут созерцания считали, что пора вмешаться и, хладнокровно засучив рукава, приступали к работе. Дети, не зная к чему себя применить, усаживались на какой-либо ноге, обвив ее руками, и старались прокусить брюки. Другие набирали горсть песку и, подбегая, кидали в глаза дерущимся. Женщины дрались между собой, сорвав платки и растрепав волосы, яростью превосходя мужчин, кусаясь, плюя, подымая юбки и показывая пол посрамленным противницам, науськивали утомленных мужчин, кричали, свистели, улюлюкали, падали на свалившихся, тормошили их, толкали снова в битву, и только одни лошади, напуганные скандалом, покидали ярмарку и волочили по дорогам опрокинутые и разбитые повозки.

Но вот кто-то упал, и упал несколько иначе, чем падали до сих пор от кулачных ударов, и все вдруг по мановению замерли. Вцепившиеся выпустили друг друга и поспешили к месту на середине площадки, окруженной молчащей и выпучившей глаза толпой драчунов, где лежал получивший удар. Он корчился на спине, пытаясь вытащить всаженный ему между ребрами нож, ворочал белками, плевал кровью, и плевки падали в красную лужу, быстро увеличивавшуюся и которую не принимала земля. Что уже есть убитый, это никого не удивляло. Разумеется, в конце концов, кто-нибудь должен был быть убит, как разумеется, в конце концов, должна была начаться драка. Пособить раненому тоже никто не думал, разумеется, должен был быть мертвый, не этот, так другой. Единственное, что занимало теперь мгновенно успокоившихся зрителей, это выяснить, кто был умирающий и какие последствия возымеет то, что жребий пал на него, а не другого: был ли это турок или грек или армянин, какого общественного положения, какого положения семейного, местный или иностранец и какими репрессиями грозило все это и присутствующим, и другим обитателям города, где на следующий день после праздника событие будет усиленно обсуждаться и вызовет в свою очередь множество всяческих столкновений.