Философия футуриста. Романы и заумные драмы

22
18
20
22
24
26
28
30

Правильный подзатыльник действительнее многих часов философии – положение, представлявшее <еся> истиной на следующий день. Побоище на празднике повергло ее7 в еще большую сонливость. Но эта затрещина, повторение той, полученной при въезде в Босфор, совершенно такая же, не только устанавливала тождественности Мумтаз-бея теперешнего и давешнего. Она также устанавливала тождественность Ильязда теперешнего и давешнего и действительность некоторых явлений. Затрещина чудодейственно отрезвила его от литературы. И теперь он держался с энергией утопающего за эту затрещину, за кусочек действительности, ею открытый, остерегаясь потерять нечаянно свалившееся сокровище. Он был более чем признателен Синейшине.

Несмотря на Рамазан, на общее возбуждение умов и на ловко разыгранную в Софии комедию, выступление Синейшины не возымело таких последствий, на которые он рассчитывал. Местные власти увеличили количество патрулей в Стамбуле, русские исчезли там из обращения, и только, никаких столкновений или нападений не было, и о появлении белого офицера, казалось, забыли с такой же быстротой, как о картонном параде философов.

Но, если бы даже долготерпение турок и их выдержка не оказались такими исключительными, Ильязд не мог бы остаться в бездействии и отказаться от путешествий в Стамбул. Насколько турки отнеслись подозрительно к выходке белого офицера и не поддались пока на истерику Мумтаз-бея, настолько в русской среде царило невиданное возбуждение. И это возбуждение, передаваясь Ильязду, вынуждало его теперь действовать, не откладывая.

Синейшина был героем дня. Его ответ на наглое выступление какого-то черкеса, основателя новой секты, ставящей священную войну и притворство на первый план, был воспеваем на тысячу ладов. Оказалось, что в Софии в тот вечер было еще немало других русских переодетых, и количество этих свидетелей росло по часам, и вскоре обнаружилось, что в Софии был чуть ли не весь русский Константинополь и весь этот город видел воочию, как Синейшина сумел посмеяться над турецкими угрозами, и эта смелость делала его отныне душой беженства. И не только уже философы, незначительное меньшинство, но и в самых разнообразных кругах только и говорили о нем, рассказывали о его жизни, приводили подробности из его детства, из его службы в армии, распространялись о его подвигах против немцев, о чудесах его героизма против австрийцев и так далее, и так далее. И хотя встречались рассказчики, уверявшие, что сведения о пребывании Белоусова в кадетском корпусе или корпусе пажей неправильны, так как в прошлом он всего-навсего присяжный поверенный, что нисколько, впрочем, не умаляло его в глазах рассказчиков, закоренелых интеллигентов, напротив, однако, в общем, несомненно было, что Синейшина, захоти он этого, мог бы безо всякого труда стать во главе русских беженцев и остатков Белой армии8. “Вот вождь, каковой нам надобен”, – был единогласный крик, вырывавшийся из беженских грудей. Но Синейшина не только ничего не предпринял в этом направлении, напротив, он оставался по-прежнему почти невидимым, неуловимым, может быть, призраком, и среди тысяч его восторженных поклонников едва ли можно было найти сотню лично знавших его, да и то, все ли говорили правду? Ильязд, разумеется, знал, почему Синейшина скрывается, попробуй он выступить на собрании или перед армией – не надо было бы срывать и бороды при таком акценте, но эта невидимость только возносила Синейшину еще выше, делала его богом, искусителем и еще черт знает чем в разгоряченном воображении российских оборванцев.

Конечно, в саду Ильязд поступил сгоряча. Но, если бы ему удалось наткнуться на Синейшину в обществе и сорвать с него бороду, попытка могла удаться. Но так как Синейшина на собраниях, где был Ильязд, вовсе не показывался и отсутствие его объяснялось то опасением перед покушением, то тем, что он был в поездке на Галлиполи и тому подобное, то все продолжало идти своим чередом: перешептывались о новых транспортах оружия и необходимости новых сумм, о предстоящем успехе дела, и время тянулось однообразно и неотвратимо.

Ильязд принужден был внутренне восторгаться умением Синейшины и в то же время бранить себя за промедление. Несколько месяцев назад, реши он действовать, его разоблачения могли сыграть роль. Но, если бы теперь он попробовал рассказать кому-нибудь, хотя бы Яблочку, что их вождь, спаситель и прочая, и прочая не только не присяжный поверенный, а всего-навсего обрезанный турок, сволочь и провокатор, его самого, Ильязда, приняли бы за сволочь и провокатора, и в лучшем случае дело кончилось бы новым мордобоем. Поэтому приходилось пока молчать и искать несомненных доказательств двуличности Синейшины и того, какая всему русскому воинству подготовляется чудовищная западня.

Он ничуть не страдал от сознания, что эти несчастные идиоты обрекают себя на избиение. Какого черта! Пусть передохнут все эти идиоты и хамы! Так им и надо. Но какое-то затаенное чувство мешало ему допустить подобную бойню, и чем больше стадо беженцев курило фимиам провокатору, тем настойчивее хотелось не допустить его триумфа. Но каким образом?

Вечером (когда золотой рог полумесяца снова повис над Золотым Рогом) Ильязд переоделся, напялил феску и, гордый своей трехсуточной бородой, отправился, вопреки всему, в Стамбул, но не по Черной деревне, а через дырявый мост. Время было действительно превосходное. Сложив крылья, барки дремали, укачиваемые ветром. Навигация прекратилась до утра, на Роге стояла невероятная тишина, и если <бы не> всплеск весел, доносившийся откуда-то из далекой дали, можно было не заметить ее присутствия. Но звук освещал ее, и было видно, как она навалилась, чудовищная, на запоздалых прохожих, на уснувшие барки, на загоревшие огни. Но вовремя грянули заводные пианино. Неожиданно звуки их срывались с возвышенных берегов, возмущали воду, делали воздух легчайшим и отгоняли от сердца тревогу. Огни зажигались все выше по берегам, на вершинах холмов и выше, пока город не плыл весь к морю, окруженный тысячами и тысячами разнообразных звезд.

Но веселье было далеко. Фанар, а за ним Балата тонули в молчании и вражде. Какой-то голос, не то далекий, не то совсем близкий, с наслаждением нарушал тишину уже успокоившихся, но продолжавших быть раздраженными дневной сутолокой кварталов. За глухими стенами обломки славных имен византийской знати видели сны своего нарушенного и не возвращающегося владычества. До какой степени последние десять лет эти сны готовы были стать явью!9 Эллины уже подошли к стенам, эллины уже вошли в город. София, София, и все-таки явь была иной и еще более тревожными и мучительными – сны. Тщетно пытался определить Ильязд, поворачивая из одной улочки в другую, спускаясь и подымаясь, откуда исходил этот голос. Неизвестно. Струился поверх стен, затихал, возрастал, полный меланхолии и сожалений, усиливался, когда далекие пианино пытались его покрыть, опускался, когда тишина вступала в права, часы проходили, ночь углублялась, но песнь не переставала умолкать. Путник, зачем он оставался, медлил в этом городе, которого он не знал – ни содержания, ни глубин. В городе, где голоса выходят из-под камней, из-под земли растекаются, в городе, смысл которого не был и не будет понят никем, и который, умирающий, вскоре так и исчезнет, не раскрыв своей византийской тайны10.

Свет. Озилио точно ждал посетителя. Сквозь чрезвычайно грязные стекла его четвертованного окна было, однако, видно, что он сидел посередине комнаты за столом. Ильязд вошел, постучав, но не дожидаясь ответа. Стол был покрыт исписанными листами, таблицами, фигурами. На стенах все те же звери и люди, те же свитки в углу. Ничего не изменилось с прошлого раза.

Озилио не поднял головы и ничего не сказал. Согласно обыкновению он остался погруженным в мысли, не отрываясь от измаранного клочка, и только долго спустя он откинул голову с закрытыми глазами и запел – это был его голос. Это он пришел к Ильязду под его окна петь серенаду любви, он в течение часов уходил от него, он заманил его сюда на высоты, на последнюю окраину. Этакая сирена! Петь таким женским голосом, предложить Ильязду то, чего ему так не хватало, о чем он томился, и в ответ на возникающую влюбленность, на его мечты о красавице преподнести личину противного старика, погруженного в одну и ту же невыносимую до тошноты философию.

И как нарочно, чтобы подчеркнуть, усилить сие противоречие, Озилио не переставал. Он повторял самые душевные мотивы, самые бесконечно малые просьбы, бесконечно большие признания. И Ильязд, вместо того чтобы негодовать, возмущаться, также зажмурил11 глаза и, еле покачиваясь на стуле, слушал удивительную женскую песнь.

Давно прекратилась она. Он раскрыл глаза от удара по плечу. Костлявый Озилио теперь стоял перед ним с лицом, встревоженным до последней степени. “Ты видел сны, а теперь увидишь действительность, я привел тебя потому, что тебе угрожает великая опасность”.

– Опасность? Но мне все время угрожает опасность. Какое мне до нее дело? Наставления, размышления, этого более чем достаточно. Спой еще, спой еще, лучше дай мне почувствовать себя хотя бы во сне12 счастливым.

Пустые слова. Разве существует для Озилио человеческое? Он сокрушался, ломал в отчаяньи мебель, стуча единственным стулом по полу с такой силой, что вскоре в его руках осталась только спинка13. Но это отчаянье было страхом и отчаянием при мысли о гибели его философских сокровищ, а не его чувств. Человеческое, какое значение имеет это? Не стыдно ли Ильязду поддаваться на голос пери? Озилио пел, зная, что Ильязд поддастся, но сам содрогался при боли, что Ильязд клюнет.

– Почему ты не послушал меня тогда, не остался со мной? Я научил бы тебя величайшей мудрости, где отражается Византия, гностики и Каббала. Я научил бы тебя Хохме14, которую называют Софией, тайнам, о которых ты можешь только догадываться. Помнишь разговоры Синейшины? Это только сотая сотой доли того, что я мог бы рассказать тебе, итоги незначительной беседы. Я могу тебе объяснить и сто семь колонн, и тридцать два пути Бины, и пятьдесят врат Хохмы. Но еще не поздно. Останься со мной. Я тебя избавлю от твоей тоски. Ибо твои скитания, приключения, беспокойства, твое отвращение потому, что ты скучаешь по женщине, – он говорил, остановившись против Ильязда, подняв руки, колыша широченными рукавами в театральном колпаке. Но Ильязд ничего не хотел. К черту мудрость. Старый фигляр. Неужели ты до сих пор не можешь вбить себе в голову, что мне она не нужна, что я ничего не хочу знать, ничего не хочу постичь, хочу жить от сегодняшнего дня до завтрашнего, как живется, как придется. Не собираю, не забочусь, не хлопочу. Не знаю сомнений. Родился, жил и умер, вот и все, что будет, то будет, к черту мудрость и звезды, залегшие в небесах. Какое мне до них дело?

– Не стыдно ли быть безмолвным обломком, бросаемым волнами во все стороны?

Ильязд: Вы могли бы придумать что-нибудь оригинальнее и убедительнее, Озилио.

– Достаточно ли человеку жить по-скотски? Звезды. Ты можешь пренебрегать ими, но они все-таки существуют, и сильнее тебя. Можешь их проклинать, они все-таки настигнут тебя. Смотри сюда, упрямец.

Он схватил со стола листок бумаги, на котором были кружки, по-видимому, представлявшие горизонт, и в них множество разнообразных фигур. “Следи за U, жезлом Юпитера, – вскричал Озилио. – Видишь, как он движется, видишь, из каких далей стремится он к этому вот пункту. О Юпитер, податель богатств и ума. Когда ты стоишь в середине неба, под твоим всемогущим взглядом земля раскрывается, обнажая сокровища. Ильязд, слушай меня. Ты, подобно другим богачам, родился, когда Юпитер был в середине неба. Думал ли ты когда-нибудь, кто тебе дал твои способности, твою память, твой ум, твой дар видения и слуха. Где ты родился, неважно, в какой среде, неважно, какое дали тебе воспитание, неважно, все неважно, кроме того, что Юпитер смотрел в твою колыбель. Следи за этой планетой, ты принадлежишь ей. Пойми это. Не будь скромным. Пожелай славы – и придет. Богатств – и будешь богатым”.