Философия футуриста. Романы и заумные драмы

22
18
20
22
24
26
28
30

Исключительное умение константинопольца поглощать сахар и его производные, обливать сахаром всевозможные блюда вплоть до мясных, обжорство сахаром, патокой, конфетами, вареньями, сиропами и прочим, свирепствующее от одного края до другого, достигает своей высшей точки в день разговения, закрывающего Рамазан.

Поэтому, когда за три дня до конца поста Ночь Предназначения, ночь первого откровения, ночь, в которую Коран спущен был с неба и раскрыта его старейшая сура, девяносто шестая2, в эту величайшую ночь в году, которую просто надо называть ночью, в этот величайший день ислама, противопоставляемый Пасхе3, плавно текут в мечетях песнопения, стамбульцы, ставшие в эту пору поголовно кондитерами, думают не столько о сурах и религии, но, уже утомленные продолжительными лишениями4 Рамазана, выбиваются из последних сил, чтобы наготовить за эти последние дни как можно больше сластей. Эта сахарная сутолока, которая, в сущности, должна касаться только мусульман, но от которой не отстают ни греки, ни армяне, которая более чем поголовна, так как кто может избежать сахарной повинности, это предчувствие сладостного обжорства только увеличивало отвращение Ильязда. Его тошнило при мысли об Озилио, о Константинополе, о том, в какую грязь он попал в конечном счете, и этот последний удар заставил его в один день и посетить французское посольство, где ему дали визу, и сделать необходимые покупки, и теперь укладывать свой нищенский скарб, готовясь к дальнейшему плаванью в качестве палубного пассажира.

Он возился над обтрепанным своим сундуком, разбирал скудные листы бумаги, исписанной за эти месяцы пребывания, – всего несколько клочков беспорядочных записей, а каких только он не строил проектов, какие великие творения не должны были вылиться из-под его пера, сложил несколько писем матери, перечел два случайно дошедших письма своей воспитательницы, просмотрел несколько плохо фиксированных или промытых и теперь пожелтевших карточек – воспоминания о прогулках в горах, несколько вырезок, несколько пар белья, нечиненного, изношенного, убогий багаж бездомного неудачника, слишком скудный, чтобы наполнить купленный по случаю перед отъездом чемодан, запер его – и вот это было все, с чем он приехал сюда, полный великих надежд, и с чем уезжал также на палубе, в грязи и вони, подобно пути сюда.

Еще один год даром потерянного времени. Будет ли что ему вспомнить из этой константинопольской жизни? Ничего, решительно ничего. Философия забывается, только начнет надоедать, а, кроме переливания из пустого в порожнее, было ли что в этой жизни? Решительно ничего. Теперь он был уже не только равнодушен к Стамбулу, нет, все ему было глубоко противным, всеми сими историями он набил окончательно себе оскомину, задыхался в этом зловонии от разлагающейся мертвечины, его тошнило от этого слюнявого стариковства. И о новом плавании он подумал как о спасительной возможности подышать свежим воздухом.

И его охватило совсем такое же ощущение, как в Батуме перед отплытием. Бежать, бежать, не медля ни минуты, спастись, найти других людей, жить среди незнакомых, в новом миру, новой жизни, где нет ни Суварова, ни Синейшины, ни чудовищного Озилио, где тебя никто не знает, где людей видишь впервые, где чувства свежи, где уши слышат новую речь, где глаза видят новые картины, где горизонт не загораживает безобразная груда невыносимой, назойливой, давно годной на слом и еще продолжающей мешать людям жить, высасывающей у людей кровь, чувства, жизнь, лишающей их свободы, отвратительной Софии.

Он был счастлив от сознания, что никто не может помешать ему через два дня с первым пароходом отплыть на Запад. И однако, в отличие от бегства из России5, какое-то легкое, почти неуловимое, но ощутимое все-таки сожаление подтачивало его. Не слишком ли велики были его надежды, не слишком ли восторженны его первые очарования? Он поворачивался лицом к Стамбулу, думал, что за оградой Айя Софии цветет и качается сирень, думал о Хаджи-Бабе и собратьях, о том, что необходимо их повидать перед отъездом, поблагодарить за дружбу и за приют, вспоминал о днях, когда он живал там на чердаке, о луне, освещающей площадь перед фонтаном, и негре-горнисте, игравшем в ночи на площади за мечетью. Думал о ветре, подымающемся с моря, который сейчас подымается с моря вдоль крепостных стен, о журчаньи водяном, прекращающемся, чтобы дать пропеть с вершины Тула слепому муэдзину, и тогда Хаджи-Баба встает, зажигает коптящую лампу, спускается, совершает омовения, возвращается, кланяется и бормочет, а потом вскоре начинает храпеть. Ничего, кроме храпа и редких собак, до первых проблесков дня, новой игры горниста, новых призывов слепого, новых поклонов Хаджи, но одного и того же солнца, встающего над воротами Величества, освещающего сразу обе стороны улочки. Нет, к черту слабости и воспоминания!

Но не успел Ильязд, оторвавшись от окна, вернуться к приготовлениям, когда в комнату ворвался без всякого предупреждения взволнованный до необычайного Суваров.

– Чертова трущоба, еле нашел вас, как это можно жить в таких дебрях, поздравляю, поздравляю, – и бухнулся, не здороваясь, не дожидаясь приглашения на единственный стул. – Ну вы действительно гений, я несколько раз начинал было сомневаться, спрашивал себя: Суваров, ты не ошибся ли в этом товаре, однако, видите, не ошибся, ну, теперь дело в шляпе, изумительно, изумительно.

– Что, в сущности, изумительно? – осведомился Ильязд, приподымаясь и удивленный одушевлением и неистовством Суварова.

– Хе-хе, – захихикал тот, – продолжаете скрывать. Бросьте, бросьте, знаю, что вы затеваете, досконально знаю.

– Что я затеваю? Вот что, – указал Ильязд на чемодан, – сегодня получил визу и послезавтра ноги моей больше не будет в этой дурацкой деревне.

– Что такое, уезжаете? Как бы ни так, хотите, чтобы я вам поверил. Но какого черта вы прикидываетесь, ведь я же ваш сообщник. Неужели вам не надоела ваша провинциальная манера вечно валять дурака?

– Смотрите, Суваров, оставьте меня в покое. Иначе, даю вам слово, я вам разобью нос.

– Чего вы сердитесь? Я пришел вас поздравить и столковаться с вами о ведении дела. Я вам принес наконец деньги, – и Суваров вытащил из жилета свернутую в трубочку бумажку, – а вы сердитесь.

– С чем поздравить? – продолжал яриться Ильязд. – Довольно болтовни, объяснитесь, пожалуйста, толком.

– Дас вашим успехом, разумеется.

– Каким?

– Вы действительно ничего не знаете?

– Я знаю то только, что послезавтра уезжаю в Марсель.

– И не подумаете.