Кот Маркиз ласково терся о мою ногу, мурлыкал. Я развел руками:
— Не могу сказать точно. Бриться я еще не бреюсь. А подстригаюсь всегда напротив почты, у Маиса.
В коридоре стоял лишь ничем не покрытый стол. На нем два ведра с питьевой водой. Сейчас одно ведро обнажило сухое, поржавевшее дно. Зато во втором ведре вода доходила до самой дужки. Вешалки не было. Ее заменяли большие гвозди, вбитые в деревянную стену, прикрытую газетой. Четыре гвоздя. На первом висело старое платье матери, которое она почему-то называла «шотландкой». Носила его по дому и во дворе. На втором улыбался голубыми и розовыми листьями фартук, новый, надетый два или три раза, — его ко дню рождения подарили ей сотрудники. На остальных двух гвоздях ничего не висело. Край газеты с одной стороны был оторван, газета загибалась, мутила душу желтизной и ветхостью.
— Хе-хе, — прокряхтел или прохрипел (попробуй разбери) старец Онисим, стаскивая стеганку. Тряхнул ее энергично, повесил на гвоздь и сказал, цепко поводя глазами: — Гость немного гостит, а много видит. Зырки у него широкие, как у кота ночью.
Манера, в которой он говорил, оглядывая коридор и переминаясь с ноги на ногу, не то чтобы раздражала меня или злила. Нет! Она просто была мне неприятна.
— Ты лапти-то сними, — сказал я, кивнув на его американские ботинки, мокрые, заляпанные грязью.
— Эт можно… — добродушно согласился он. — Пестовала Шура дом. Пестовала…
Он говорил о моей матери так, словно знал ее лично.
— А теперь и полы помыть некому. — Старец Онисим присел на корточки, начал развязывать шнурки. — Эх ты, мой хороший. Мужик, он и есть мужик. Для уюта существо не созданное. Был бы ты девкой, тогда бы порядок в доме и без матери сохранился.
— Был бы я девкой, спал бы ты как миленький на вокзале, — без всякой вежливости ответил я.
В комнате, посмотрев в левый угол и увидев там старенькую икону Николая-угодника, которую мать повесила в разгар самых жестоких бомбежек, старец Онисим проникновенно перекрестился, потом вздыхая, оглядел комнату. Сказал:
— Богато.
Голос его, и без того хриплый, утонул в бархате штор, висевших на дверях и на окнах, в ковровых дорожках, вытянувшихся от одной стены к другой. Покачав головой, погладил ладонью тяжелую золотисто-бордовую скатерть и сказал, как о корове:
— Гладкая.
— Немецкая, — пояснил я.
— Мать, наверное, по крупкам собирала, — скорбно посмотрел на меня Онисим. И неожиданно перекрестился, словно увидел за моей спиной нечистую силу.
— Отец с войны привез, — сказал я.
— Мудрую, завидовали соседушки трофеям.
— Завидовали.
— Зависть в человеке, как моча, никогда не кончается. — По лицу Онисима от левого глаза к самому краю губы и дальше, вниз к подбородку, пробежала судорога, быстрая, будто искра.