– Ты ее не знаешь. Ее… ее больше нет.
– Как? – Даша смертельно расстроилась. Получалось, она, сама того не желая, разбередила зажившую уже сердечную рану. – Прости, пожалуйста… Я страшная дура… Я не должна… А… Она умерла, и ты… влюбился в маму?
– Нет. Она уехала, а я остался. Я отказался от нее. Я сам виноват. А уже потом она умерла. И да, я влюбился в маму. – Евгений подул на кофе, отхлебнул. – Ты большая уже, ты должна понимать, что жизнь капитально не похожа на сказку.
– А если бы ты на ней женился, то кем бы сейчас был? – Следовало расставить все по местам в непростой семейной истории.
– Наверное, шарманщиком. Или грузчиком. Или генералом. – Отец невесело рассмеялся. – Не знаю. Все‐таки скорее грузчиком, чем генералом.
– То есть ты бы не стал красноармейцем, коммунистом? – Дочка всерьез испугалась.
– Нет, не смог бы стать. Поэтому и остался. И ее отпустил. Зато встретил твою маму.
Порыв осеннего ветра снес с тополя шлейф золотых листьев, поиграл им и рассыпал перед лавочками на горе дворнику. Оставшееся без маскировки птичье гнездо сиротливо вздохнуло и накренилось. Птенцов в нем давно уже не водилось: выросли, улетели строить свою поднебесную жизнь.
– А знаешь, это страшно хорошо, что ты мне рассказал, – резюмировала Даша, вглядываясь через стекло в комнату, не слышит ли ее мать, – значит, и Темка сможет снова влюбиться. Чем он хуже тебя?
– Сможет, – эхом отозвался отец, – ничем не хуже, капитально лучше меня. Главное, доча, верить, что у жизни припасен второй шанс.
А Стефани не верила во второй шанс: тот, что ей выпал при рождении, оказался сказочно хорош, а она его профукала. Внучка потомственных российских дворян всегда нескромно полагала, что владеет русским языком совершенно свободно, хоть преподавать иди. Она все детство и юность смаковала русские романы, обожала Чехова, плакала над Тютчевым. С Гоголем у нее сложились непростые отношения, как положено в каждой большой любви: сначала непонимание, удивление, потом распознавание, привыкание, в конце концов безудержный восторг, полет и страсть. Она причмокивала уменьшительно-ласкательными суффиксами, пела вкусные архаизмы и даже полюбила вареники, надеясь, что в один прекрасный день они научатся сами нырять в сметанку, как у пузатого Пацюка в «Вечерах на хуторе близ Диканьки». В лагере же оказалось, что это не весь язык, что есть целые пласты, залежи, о которых она даже не подозревала.
– Заныкай! – кинула ей в первый день мешочек чего‐то колючего худющая Лара с несчастными выцветшими глазами. У нее сын остался в оккупированной Белоруссии, и кто‐то нашептал, что видел его в справной форме полицая.
– Что сделать? – не поняла Стефани.
– Нычку. – Лара недовольно скривилась.
Видя, что новенькая попалась недогадливая, она вырвала добычу из неуверенных рук и нырнула с ней в угол, там поковырялась и вылезла с удовлетворенным хмыком:
– Че, нерусь, поди?
– Нет, русская я. – Стеша неукоснительно придерживалась легенды: никакой итальянской армии, никакого плена, только незапятнанная русская биография, иначе может однажды утром не проснуться.
– То‐то и зырю, что на литовку не манаешь, а все какая‐то малахольная. – Лариса уселась штопать деревянной иглой прохудившиеся носки.
У Стефани зачесался язык спросить, что такое «ныкай» и «малахольная», но она его вовремя приструнила: русская – значит русская, и никаких лишних вопросов. К ним подсела молоденькая девчонка с несимметричным ежиком на голове: справа рыжие волосы торчали сильнее, чем слева.
– Че с тобой, Дора? – спросила Лариса.