Подсолнухи

22
18
20
22
24
26
28
30

Тимофей Гаврилович проводил их за ворота, на благодарности сказал:

— Не за что! — И стоял еще некоторое время у ворот, глядя, как уходят они с рассыльной, держа в опущенных руках мешки.

Вернулся в избу, жена убирала со столов, стала она спрашивать его…

Наутро собрались в контору. Начал их Никишин расспрашивать: что да как? Что делать умеют. А они все умели. По лицу Никишина Тимофей Гаврилович видел, что тот доволен оборотом таким. Еще бы — пятнадцать мужиков прислать! Да не каких-нибудь там малахольных, больных или стариков, а прокаленных: ни огонь, ни стужа не брали их уже. Вот они перед глазами. Инженер-механик, инженер-электрик, радиоинженер, горный инженер, экономист, офицер, командир роты, директор завода, преподаватель института, начальник каких-то там путей сообщения. И еще, и еще, и еще. Народ образованный, но все это раньше было, а за последние годы они научились делать любую работу. На любую можно было их и направлять. Хотя Никишин сознался после, что неудобно было ему таких людей посылать в заснеженные поля за соломой, да и воза они не могли раскладывать, приходилось кому-то из деревенских быть в паре с ними. Зиму надо было им передюжить, а потом обживутся — ничего…

Двоих определил Никишин в шорную. Была изба такая в деревне, вроде мастерской, на берегу ручья, прозванного Жаворонковым, — шорная, где шорки шили на быков, хомуты перетягивали, сбрую ремонтировали. Тех в шорную, кто сапожное дело понимал. Троих в бондарку — там плотницкие работы, столярные. Рамы вязали, сани делали, телеги. В овчарню, к быкам, на разные работы: сено возить с полей, солому, за дровами в бор ездить на быках. А жили по квартирам. Хозяйки обшивали их как могли, обстирывали, кормили. Через год переженились все до единого пятнадцать человек. Кто где жил, тот там и остался. Но уже не в квартирантах — хозяином. Пошли в жены вдовы, девки-вековухи, перестарки, калеки, кто уже и думать не думал когда-либо выйти замуж. Вышли, детей родили, кому сколько хотелось, как и положено тому в жизни быть.

Никто женихов не осуждал, да и осуждать не мог, — хватало с них и того, что пережили. Первые жены давно от них отказались, повыходили замуж, дети выросли без отцов, никто особо их на родине не ждал, да и не собирались они на родину скоро: поселение. И помыслить не смели они, что к пятьдесят пятому снимут с них все вины, распустят и поедут они с Шегарки в Ленинград, в Москву, в Ригу, в Минск, в Харьков, другие города, увозя с собой жен вторых своих, деревенских баб, и детей новых своих. Все разъехались, офицер бывший остался да из Белоруссии один. Прижились, Шегарка родиной стала. Но к первым семьям своим съездили, навестили. К белорусу сын потом приезжал несколько раз…

Уехали. Как уж у них там жизнь сложилась, никто не знает. Дали им, видимо, квартиры — как же иначе? Кем стали дети их, рожденные в Шегарке, неизвестно. Писал кое-кто на первых порах в деревню письма, и Тимофей Гаврилович несколько раз получал. Отвечал подробно: что нового, как живется. А потом реже, реже — и совсем затихла переписка, как это обычно и бывает. Ни один из них за столько-то лет ни разу не приехал сюда, где прожилось восемь лет. Ну, самим мужикам, может, старое ворошить не было охоты, но жены-то их, они ведь здешние, деревенские, родственники у многих остались. Оторвано, забыто. Как будто и не жили. А о детях их уже и речи нет, что им Шегарка, поди и не напоминает ни о чем. Конечно, напрочь забылась сибирская деревня Жирновка.

В те дни, да и после того Тимофей Гаврилович много думал о людях, с которыми его так негаданно свела жизнь. Вот уж судьбы. Не в сказке, как говорится, сказать. Что поражало в них прежде всего, так это жизнелюбие. Жизнь, считай, вывихнута, а они целы. Не сломались. Это какую же надобно внутреннюю силу таить в себе, чтобы пройти через все и остаться такими, какими они были. Не озлобился ни один, не затосковал до самоубийства, не запил, жалуясь в слезах на прошлое. Все это было, конечно, на душе у каждого, как понимал Тимофей Гаврилович: обида, печаль, слезы, но внешне никак не проявлялось. О чем уж они там думали, какие мысли держали на сердце, никому не известно. Сойдутся, бывало, между собой и в первый год, когда холостыми были, и потом, женившись, — шутят, смеются, истории разные рассказывают-вспоминают, будто из поездки какой явились, будто не на поселение определены были на Шегарку, а родились здесь и прожили.

И жен своих теперешних жалели, не обижали, а уж о детях и разговору нет. Тех — первых — детей не видели толком, не взрастили сами, так этим, вторым, вся любовь и нежность, что сохранилась в душах. Вот как жизнь повернулась у вдов да перестарок.

Первый год особняком держались они несколько — это и понятно, а позже, как переженились на хозяйках, перезнакомились с деревенскими, стали приглашать к себе, и их непременно звали на праздники, и в компаниях они были хороши — поплясать, попеть любили. Выпивали, не отказывались, но через край никто ни разу не переступал: держать себя умели. Иной деревенский мужик в подпитии куражиться начнет, рвать рубаху на себе, кричит в слезах, что он-де воевал, — а они сидят и внимательно так смотрят. Ни слова не говорят, только глаза меняются, темнеют. Одеждой от деревенских уже не отличишь — шапка, фуфайка, сапоги или валенки. Варежки, связанные женой, шарф. Но стоит заговорить кому, и сразу выделяется. Речь спокойная, разумная, без ругани.

Сами присланные о себе ничего не рассказывали, а у деревенских расспрашивать духу не хватало. Нельзя сказать, что это было новостью большой для Тимофея Гавриловича, других мужиков жирновских. И у них в деревне случалось такое, и в соседних. До войны, когда колхозы налаживали. Был человек — приехали, увезли. И все. Что? где? — не спрашивали. Но главное — за что? Вроде мешали они строительству колхоза. Так вреда не видно было. Значит, намеревались вредить, а их убрали подальше, с помощью своих же, деревенских. В Жирновке, знал Тимофей Гаврилович, двое было таких, что помогали. Сначала догадывались только, а потом, к пятьдесят пятому, точно стало известно — они. Тимофей Гаврилович как-то спросил Никишина напрямую, а тот закряхтел лишь, отворачиваясь, переводя разговор. Самого-то Никишина вины в этом деле не было никакой, время такое шло. До войны это было, ни в войну, ни после уже не случалось. Да и некого брать было. Баб разве? Либо самого председателя, все остальные на войне. А те, что помогали, ничего. Кто умер своей смертью, кто уехал. Не сгорел никто со стыда, не покарал закон их за наветы, не разразила молния, не отомстили им сыновья за отцов своих. Будто бы ничего и не происходило…

В жизни Тимофея Гавриловича подобных потрясений не было, слава богу. Война вот только. Ну, война дело понятное: враг наступает на твою землю, ты должен ее защищать. Бери ружье, иди. Могут убить, могут изранить: легко, тяжело. Можешь вылечиться, можешь от ран умереть. Можешь, провоевав с июня сорок первого по май сорок пятого, вернуться домой без единой царапины. И такое бывало. Чудно — но было. Убили тебя — за землю свою погиб, дело святое. Какие бы ты лишения ни испытал на войне, какие бы трудности ни перенес — дело святое, за землю свою страдаешь.

Но когда берут тебя среди ночи по какой-то там линии свои соотечественники и увозят от семьи на много лет в холодный край и нет уверенности, что останешься ты жив, а остался если — тебя ссылают на поселение на какую-нибудь Шегарку, а потом, по прошествии стольких-то лет объявляют, что ты не виновен и можешь ехать куда хочешь, — то ехать тебе вроде бы уже некуда. И нет никакой охоты. И сил никаких. Тут поистине надобно быть от природы железным человеком либо закалиться, затвердеть в страданиях так, чтобы не сойти с ума. Так рассуждал Тимофей Гаврилович Ивняков, житель деревни Жирновки, что на речке Шегарке.

Сам он по природе своей трусливым не был. С медведем встречался в тайге — не пятился, не терял самообладания. На войне не прятался за чужие спины, идя в атаки, — сколько было их, атак, не счесть. Награды имел за храбрость. Сам будучи раненным, раненого тащил, пока силы были. Но это на войне. А тут… Когда Тимофей Гаврилович ставил себя на место ссыльных, ему было не по себе. Случись с ним такое — как бы он повел себя там, сказать не может. Только начнет думать об этом — сразу сердце сдваивает: жутко. Обошла его такая судьба — слава тебе господи. Как бы тогда без него Дарья, дети? Где бы он был теперь? И жив ли был?..

Никогда не расспрашивали деревенские присланных о недавней жизни их, но один раз кто-то из мужиков, сочувствуя ссыльным, стал говорить о том, как им там, должно быть, было тяжело. Присланные молча слушали. Потом ленинградец, инженер-механик, как бы старший среди товарищей своих, без улыбки сказал, что им там жилось ничуть не хуже, а в чем-то даже и лучше, чем им здесь, местным шегарским жителям.

— Как! — вскричал мужик. — Что ты говоришь такое?!

— А так, — продолжал ленинградец, — сейчас я вам объясню. Там, понятно, тяжело было. Тяжко — не то, — страшно. Но ведь и у вас сладости маловато. Давайте сравним. Мы были под охраной, верно. Вас не охраняют, но выехать вы из района, из колхоза своего, не можете. Попробуйте выехать, попробуйте взять справку в сельсовете. Не дадут. Мы были без документов, — так и вы без документов. По сей день нет у вас паспортов, удостоверяющих, что вы такие-то и такие-то. Записаны в том же сельсовете, в книге, и все. Мы работали световой день от минуты до минуты, после ужина — спать. Работа была тяжелая. У вас работа не легче, и работаете вы больше. В темноте начинаете, в темноте заканчиваете: это в колхозе. А потом бегом домой — хозяйство свое, огород, сенокос, дрова: без этого вам и жизни нет. Нам ничего не платили, так и вам ничего не платят, от огорода, хозяйства своего и живы. Нас три раза на день — как, не будем говорить — кормили, из вас не каждый три раза на день ест. Нас одевали зиму-лето. Посмотрите, в какой одежде вы ходите. А дети ваши во что одеты? У нас были выходные и праздники, вы света белого не видите за работой. Что такое отпуск, скажем, вы и понятия не имеете, а он ведь вам положен, как и фабрично-заводским рабочим. Вот как получается. А жалеть нас не следует вовсе, жалость нам без пользы…

Мужики и рты пораскрыли от таких речей. Первым делом было закричать: не может быть! А поразмыслили, сравнили — действительно так, все совпадает. Вот тебе и жизнь наша! Мы их жалеем, а они, выходит, нас. Задумаешься!

Но все это мысли, разговоры. А настоящие дела начались скоро, да так, что, скажи об этом еще год назад, никто бы и не поверил, слушать не стал. И все эти пятнадцать человек.

Ходил-ходил Никишин, думал-думал, а потом и говорит. Вышли однажды вечером из конторы, он и затеял: