Подсолнухи

22
18
20
22
24
26
28
30

Подводы поди еще и до места не добрались, а уж Никишин с Тимофеем Гавриловичем плановали вчерновую, в какие семьи разместить. Но хозяев пока не обходили, решили посмотреть, что за люди, как хоть выглядят. Пятнадцать мужиков неожиданно, как во сне, ей-богу. Если все в силе, нет старых и больных, то расставить их в работе ничего не стоит. Расставят и двадцать, хоть сколько.

Привезли. На въезде слезли прибывшие с подвод, по деревне — улица долгая — шли пешком. Подводы впереди, а они за последними санями. Идут, разговаривают между собой, глядят по сторонам. А деревенские и к стеклам оконным прильнули, и на улицу многие выскочили, наспех одевшись, взглянуть на ссыльнопоселенцев, какие они. Некоторые к конторе подбежали, стоят поодаль, посматривают. А приезжие ничего, внимания не обращают никакого — ко всему притерпелись, будто их это и не касалось вовсе.

Вот и контора. В конторе Никишин, счетовод, Тимофей Гаврилович. Подводы на конюшню потянулись, а Тимофей Гаврилович, вышедший встречать, позвал прибывших в помещение, в председательскую половину. Вошли, поздоровались. Сесть им тут негде, но и Никишин встречал их стоя. Стоял спиной к окну, опершись руками о подоконник, без шапки, полушубок расстегнут. Помолчали минуту, глядя друг на друга. Тимофей Гаврилович в дверях. Ти-ихо в конторе.

— Вот что… — начал, кашлянув, Никишин, и Тимофей Гаврилович понял, что председатель не знает, как обратиться к стоявшим перед ним людям.

Товарищами назвать — вроде бы и не подходит, гражданами — опять же нехорошо, слишком уж строго. Мужиками назвал. Умный был мужик, Никишин, ни перед каким начальством не робел, не терял достоинства, а здесь стушевался заметно.

— Вот что, мужики, — сказал он, кашлянув, — сейчас пойдете к Тимофею Гавриловичу, он бригадиром у нас, пообедаете, а потом рассыльная разведет вас по квартирам. С хозяевами обо всем договорено. Сегодня отдыхайте с дороги, а завтра утром приходите в контору, часам к восьми. Завтра и поговорим. Тимофей Гаврилович, веди людей. Рассыльную я подошлю часа через два…

Вогнав топор в обтесанную уже половицу, Тимофей Гаврилович сел, чтобы отдохнуть и покурить. Было ничуть не холодно ему в фуфайке, да он еще и не разогрелся работой, хотя было сыро, а дождь все шел, слышалось шуршание его. Опершись локтем левой руки о колено (правая была опущена и расслаблена, насколько это было можно), Тимофей Гаврилович курил, вспоминая тот далекий теперь, заснеженный, с морозцем ноябрьский день сорок седьмого, как, прихрамывая, вел он приезжих от конторы к мосту и дальше, в самый конец переулка, к лесу, к своей избе.

Шел сбоку и вроде впереди чуток, показывая как бы дорогу, а они — рядом, в бушлатах, в фуфайках, шапки холодные, рукавицы матерчатые, спаренные, но все в валенках, старых, изношенных, подшитых, но в валенках. Идут, снежок поскрипывает под подошвами. Вот и мост.

Восемь лет проживут они в деревне, эти пятнадцать человек, к пятьдесят пятому году двое только и останется на Шегарке до последних дней своих, восемь лет проработает с ними рука об руку Тимофей Гаврилович, со всеми подружится, некоторых просто полюбит, расставание будет грустным, как грустно было расставаться с фронтовыми товарищами, с которыми шагал по дорогам войны. Но все это потом — дружба, разговоры, расставания. А в первый тот день, день знакомства, не знал Тимофей Гаврилович, что бы им сказать такое, шел молча, и они молчали, только один спросил вежливо:

— Скажите, деревня ваша сама по себе возникла или из ссыльных? Места далекие, глухие.

— Сама по себе, — ответил Тимофей Гаврилович.

И все. Никто — ничего.

Подошли к усадьбе. Жена, увидев в окно, стала собирать на стол. Еще утром попросил Тимофей Гаврилович жену приготовить обед, и она поставила после протопа в русскую печь два больших чугуна — в одном щи, в другом картошка с мясом. Хлеб был, но на треть с картошкой тертой. Чай еще. Сахару не было, как и меду. Перед этим Никишин хотел выписать Тимофею Гавриловичу мяса колхозного, килограммов пять хотя бы, чтобы накормить обедом прибывших получше после такого пути, но Тимофей Гаврилович отказался, сказав, что накормит своим, не объедят же они его до основания за один-то раз, а мяса выписать им на второй день, когда они будут жить уже по квартирам. И тут же спросил председателя, не подать ли им по стопке перед обедом. Оставалось от праздников полчетверти самогонки, не жалко было и налить. Усмехнувшись, Никишин сказал, что не надо, ни к чему. Вот будет Новый год или какой другой праздник — тогда. Посмотрим, как они поведут себя среди деревенских, а сегодня по квартирам разводить их. Нет, не надо…

Вошли в избу, поздоровались с хозяйкой. Тимофей Гаврилович последним прикрыл дверь, пропустив гостей. Жена притихла совсем, стоит, руки опущены. Тимофей Гаврилович улыбнулся ей, ободряя. Разделись. Шапки, бушлаты, фуфайки сложили на кровать. Мешочки свои — чемодана ни у кого не было, да и откуда — оставили на полу, возле двери. Что там у них в мешках было — неизвестно. Белье сменное, видно, рубахи запасные. Руки помыли под рукомойником, волосы пригладили. У одного обломок расчески нашелся в кармане пиджака, он без зеркала причесался, передал товарищу. Тот взглянул на расческу, усмехнулся молча. Причесался и он, передал другому.

Тимофей Гаврилович вынес из горницы стол, составил с тем, что в прихожей: за одним не разместиться. Чашки и ложки жена у соседей взяла, стала кормить. Ох и ели они! Без жадности, без росплесков, не спеша, хлеб с тарелки алюминиевой брали в очередь, но ели много. Щей подливала хозяйка, картошку подкладывала. Долго пили чай. Тимофей Гаврилович объяснил, что чай пить не с чем, да и заварен он сухой душистой травкой, перемешанной со смородиновым листом, ну а им — лишь бы горячий. Да и запах от чая…

Поблагодарили, вылезли из-за столов, расселись кто где и, глядя на хозяйку, попросили разрешения закурить. Курили почти все. Махорка у них, газетка свернутая. У Тимофея Гавриловича рубленый самосад был, достал он самосад, развязал мешочек, пододвинул — берите, не стесняйтесь. И в запас возьмите, ничего.

Сидели, курили. Помаленьку разговор завязался. Они спрашивали Тимофея Гавриловича о том о сем, а он отвечал. Сам вопросов не задавал — чего спросишь? О войне поговорили — это они хромоту его заметили, руку искалеченную. Разогрелись гости, обмякли. Тут их, без шапок и фуфаек, при свете зимнего дня и рассмотрел получше Тимофей Гаврилович. Сказать, чтобы худы были шибко, — нет. Небриты, рубахи грязные. Нет стариков, и больных нет вроде: никто не кашлянул с хрипом. Лет тридцати пяти, сорока, сорока пяти на вид, старше не было. И в лицах ничего страшного. Разговаривают хоть и просто, но в то же время не по-деревенски — сразу заметно. В разговоре вежливы, выслушивают один другого не перебивая. Называют друг друга, что очень понравилось Тимофею Гавриловичу, по имени-отчеству. В лица их всмотришься внимательно — хоть и огрубелые лица, в морщинах, в щетине двухнедельной, а не мужицкие лица. В глазах дума, усталость, печальные глаза. Но ни тоски, ни отчаяния не заметил Тимофей Гаврилович — и это его удивило. Все в них удивляло тогда, и не только его одного. К своим-то присмотрелись, привыкли, а здесь…

Часа через два с лишним пришла рассыльная. В руках список хозяев, составленный Никишиным, куда расселять прибывших. Расселяла она так: подводила к очередному двору и спрашивала, робея, кто в этом дворе согласен жить.

— Да хоть я, — говорил кто-нибудь и оставался.

— А здесь кто останется? А в этом дворе? А вот в этом кто?