Однако не все у Шекспира одинаково восхищает Брекера. Принимая сатиру (вопреки тому, что он писал раньше о пасквилях), комических персонажей, шекспировских шутов и благородных героев, он плохо воспринимает сказочный элемент (считает, например, ведьм в «Макбете» ошибкой драматурга). Интриги в комедиях подчас кажутся ему искусственными. Так, о комедии «Много шума из ничего» он роняет: «Право же, из ничего...» А по поводу комедии «Все хорошо, что хорошо кончается» замечает: «Против этой пословицы возражать никто не станет, в том числе и я. Но чтобы все эти случайные вещи так ловко вывезти к такому концу — тут потребен хороший возница».[545] В этих случаях опять слышен голос его внутреннего моралиста, желающего видеть в литературе прежде всего назидание и нравственную пользу. Поэтому Брекер не знает, как ему отнестись к «Ромео и Джульетте». С одной стороны, он склонен поверить, что нечто подобное действительно когда-то случилось в Вероне. С другой — Брекер не убежден в психологической достоверности сюжета, как он представлен у Шекспира: «Это, конечно, прекрасная материя для игры, но она и кажется мне именно только игрою».[546] В «Отелло» радует Брекера порицание злодея Яго, а в хрониках, признавая грандиозность характеров, он тем не менее одобряет именно осуждение преступлений. Правда, кровавость сюжетов утомляет его.
Все очерки Брекера о трагедиях Шекспира проникнуты
Едва ли Брекер видел шекспировские пьесы на сцене. О его скудном знакомстве с игрой бродячих трупп можно судить по редким упоминаниям в дневнике о посещениях ярмарочных представлений в Лихтенштейге. Осуждаемый женою за любовь к «чертовым игрищам», Брекер буквально сбегал из дома на эти представления заезжих «комедиантов» и кукольников, которые всегда доставляли ему радость. Он видел, кажется, какие-то пьесы маститого Христиана Фюрхтеготта Геллерта (1715—1769) и X. Ф. Вейссе, издателя журнала «Друг детей».[549] И, читая драматические произведения, он не мог не думать об их воплощении на сцене.
В очерке о «Гамлете» он высказывается в том смысле, что Шекспира лучше читать, чем видеть в актерском исполнении, потому что при чтении никто не сможет испортить впечатления неудачной игрой и нарушить непосредственную связь между тобой и драматургом. Театр, о котором пишет Брекер, это, конечно, театр воображаемый, так сказать, «театр для себя». Но он не менее, если не более, действен, чем реальный театр, так как возможности мысли и воображения безграничны: «Гамлет, Гамлет, — ах, эти твои странные мечтания, фантазии о нынешних и будущих временах, о жизни и о смерти, о покое и сновидениях и о прочих тайнах мироздания — ах, все это вызывает столько мыслей...» Именно после знакомства с пьесами Шекспира Брекер записывает в дневнике в марте 1777 г.: «Этот мир слишком для меня тесен. И потому я создаю сам себе новый мир в своей голове — и о, горе мне! — когда я хочу настигнуть его, — оказывается, что это всего лишь сны».[550]
Здесь приходится еще раз вернуться к «Беседам живописцев» Бодмера и Брейтингера. Это была еще одна из их новаторских идей — искать источник искусства в человеческом воображении, в творческой фантазии.[551] Как потом выяснил Лессинг, в основе творчества лежит не только подражание жизни (Аристотелев «мимесис»), но и игра фантазии, «сны наяву» — так он писал в эстетическом трактате «Лаокоон» (1766), т.е. иллюзия, которая оказывается подчас если не правдивее, то «умнее» реальности.[552] И Брекер, этот ревнитель здравого смысла и нравственной пользы, вдруг признается в тяготении к шекспировским «снам»: «Блуждаешь там, как зачарованный, утопая в блаженстве <...> взмываешь в небеса в священном пламени страстей, потом прилетает мягкий ветерок с Елисейских полей <...> и соединяет все в новую живую стихию, так что забываешь и думать о том, чтобы выбраться оттуда».
Чтение Шекспира подтолкнуло Брекера к созданию «Крестьянского разговора», особенно же к сочинению пьесы «Ночь суда, или Что вам угодно», название которой почти повторяет заголовок комедии «Двенадцатая ночь, или Что вам угодно». Возможно, склонность Брекера к драматической форме — к монологу, диалогу, «разговору» — зависела как таковая от Шекспира или во всяком случае проявилась благодаря знакомству писателя с шекспировским творчеством. Не кажется слишком смелым предположение о том, что Шекспир вообще вдохновил Брекера на литературное творчество.
Но, как мы уже видели, писательству Брекера способствовала и вся обстановка в немецко-швейцарской литературе. Зародился интерес к личности, к ее внешней и внутренней биографии.
В 1780 г. Брекер читает тома «Физиогномичеких фрагментов» Иоганна Каспара Лафатера. Это была в известном смысле символическая фигура европейского Просвещения. В нем видели совесть эпохи, ему в Цюрих писали письма с исповедями, как спустя век станут писать Льву Толстому в Ясную Поляну. Его посещают иностранные путешественники, как это описал H. М. Карамзин в своих дорожных «Письмах». В 1782 г. цесаревич Павел Петрович, проезжая инкогнито по Европе, беседовал с Лафатером, и «физиогномист» верно предсказал будущему российскому императору, что его ожидает трагическая судьба.
Брекер посвятил «Фрагментам» Лафатера большой очерк в своем дневнике (начат 11 июня 1780 г.), где хвалы перемежаются с критическими замечаниями. «Я втайне думаю, — пишет автор, — что физиогномика — вещь обманчивая и, однако, вещь все-таки полезная, подобно вину и женщинам. Я все время думаю о том, что Природа так загадочно играет миллионами возможностей как во всех других делах, так и в формах и лицах людей, что один лишь взор Божий провидит истину, и никакая живая душа не в состоянии определить везде и всюду что-либо точное и непогрешимое».[553] Он и впоследствии не раз возвращался к мыслям о Лафатере и, хотя и советовал ему «приблизиться к земле», все-таки повторял: «О, Лафатер, милый, добрый Лафатер <...> с радостью сердечной читал я твое прекрасное сочинение...».[554] Ранее, в 1777 г., Брекер пишет Лафатеру пространное письмо-исповедь, задавая ему вопрос о том, как избавиться от сомнений в целесообразности своего существования. «Здесь, в родных местах, — жалуется «бедный человек из Тоггенбурга», — я не могу ни перед кем, ни за какие сокровища, раскрыть свою душу». Письмо не было отправлено, но Брекер включил его в «Историю жизни». Превратившись в литературный текст, письмо к Лафатеру сыграло такую же роль психологического «громоотвода» для автора, какую роман о Вертере (роман в письмах) сыграл в жизни Гете, пережившего историю, подобную описанной в этом романе.
Словом, Брекер нашел у Лафатера созвучие собственным мыслям о напряженных и сложных взаимоотношениях души и внешней жизни. Эта близость была не случайной: мысли обоих питались из пиетистских источников[555] и зависели от той особой напряженности и трепетности отношения души к миру, которые культивировалась швейцарской духовной традицией.
Можно сказать, что Брекера подвигла на писательство некая свойственная ему проповедническая жилка. А материал дала ему собственная жизнь. «Он писал о себе для нас», как выразился историк литературы об одном старинном русском мемуаристе.[556] Это применимо и к Брекеру. Жанр автобиографии оказался идеальным полем для обозрения жизни души, предоставив для этого такие исповедальные возможности, которых не давали ни авантюрный роман, ни жизнеописания монархов и героев, ни жития святых (исключая, может быть, «Исповедь» блаженного Августина, IV в.).
Брекер стоял почти у самых начал немецко-швейцарского автобиографизма XVIII в.[557] Он узнал об «Исповеди» Ж.-Ж. Руссо уже после того, как написал свою «Историю жизни». Лишь немногие мемуаристы, выступившие в жанре литературной исповеди, опередили тоггенбуржца. Это — Иоганн Георг Гаманн (1730—1788), ранний предшественник немецкого романтизма, с «Мыслями о моей жизни» (1758), все тот же И. К. Лафатер — автор «Тайного дневника наблюдателя самого себя» (1771) и названный нами ранее Генрих Юнг по прозванию Штиллинг с циклом томов «История жизни», начатым, напомним, в 1777 г. Брекер знал и других авторов, писавших о себе непосредственно или изображавших свою судьбу в историях вымышленных героев (X. Ф. Д. Шубарт, Карл Филипп Мориц с его автобиографическим и психологическим романом «Антон Райзер»[558]). Все эти писатели влияли на читательские вкусы, заменяя каждый в меру своих возможностей книжное слово живым разговорным эмоциональным языком.
Если говорить о Брекере, то в его жизнеописании «я» не заслоняет окружающую жизнь. Напротив, личный взгляд подобно увеличительному стеклу лишь усиливает отчетливость и яркость деталей. Внутренняя и внешняя жизнь личности складывается в стройный сюжет, который словно бы выстроен самой жизнью. Здесь, однако, еще придется потрудиться историкам литературы, потому что, как показывает дневник писателя, Брекер несомненно подвергал переживания и факты своей жизни определенному отбору, где-то усиливая тему своей простоты и наивности (образ «бедного» и «неученого» человека требовал этого), где-то приукрашивая чувствительностью свои лирические воспоминания, где-то опуская мелкие события. Задача явно состояла в том, чтобы взволновать читателя,
Иногда можно указать на прямых литературных предшественников Брекера. Особенно это касается темы природы. Эта тема разработана у Брекера до мельчайших подробностей — до описания цветов, деревьев, скал, птичьего пения. После английского поэта Джеймса Томсона, чьи «Времена года» (1726—1730) оказали влияние на всю европейскую поэзию, эту традицию продолжил в Германии певец Природы Бартольд Гинрих Брокес (1680—1747) и соотечественники Брекера А. Галлер, С. Геснер, Франц Ксавер Броннер (1758—1850).[559]
Военная тема также не была новой для немецкоязычной литературы. Достаточно назвать еще раз роман Гриммельгаузена о тяготах Тридцатилетней войны. С такой же беспощадной, почти натуралистической, правдивостью, как это делал Брекер, станет позднее описывать ужасы войны, пожалуй, только Гете в «Кампании во Франции» и «Осаде Майнца» (1822) и впоследствии, конечно, — Лев Толстой в «Севастопольских рассказах» и эпопее «Война и мир», а в XX столетии Э. М. Ремарк и другие авторы, осуждающие превращение политики в человекоубийство.
В связи с военным эпизодом у Брекера коснемся отношения писателя к России. Ему известно об этой стране немногое — то, о чем можно было в 1780-е гг. узнать из швейцарских газет или из слухов. А все эти известия относились главным образом к внешней политике России. В юности Брекер воспринимал эту политику, по-видимому, с неприязнью. Вспоминая в дневнике 1789 г., как во время Семилетней войны он едва не отдал Богу душу «среди огромной толпы невинных жертв женского честолюбия»,[560] он имеет в виду обеих императриц — Елизавету Петровну и Марию Терезию, хотя щадит память Фридриха II, т.е. именно того полководца, который и послал его, своего невольного солдата, в самое пекло сражения при Ловозице. Затем отношение Брекера к России несколько изменилось. Это было связано, по всей вероятности, с образом новой российской императрицы. Екатерина II получает в его дневниковых записях ласково-фамильярное имя «Катри»,[561] и Брекер следит с интересом и сочувствием за борьбой России с Портой (отмечено известие о взятии русскими Очакова).[562] В своем послании-памфлете «К королю Шведскому» Брекер противопоставляет коварной и неблагородной, по его мнению, политике Густава III благородное, как он убежден, поведение могущественной России на европейской арене. «Русские — это ребята, которые шутить не любят, — внушает Брекер шведскому монарху. — Не мешайте двум империям (т.е. России и Австрии. —
Однако самой важной, на наш взгляд, заслугой Брекера перед немецкой и швейцарской литературой явилась
Взглянем на портреты людей, созданные Брекером. Так, жена его — Заломе (собственно, Саломея), некрасивая, не особенно любимая («сопостельница», «домашний крест», «Ксантиппа», как он ее иронически называет в дневнике), с тяжелым характером, оказывается в то же время надежной хозяйкой дома, искренне преданной своему семейному долгу. Товарищ Брекера по бегству из прусской армии Генрих Бахман — вздорный бездельник, но он странным образом небезразличен писателю, потому, очевидно, что в молодые годы был его спутником в скитаниях. Геснер, Фюссли, Лафатер — умные, любезные господа, светочи знаний для него, простого крестьянина, но все-таки они — «господа», не его поля ягоды, и он имеет право относиться к ним несколько отчужденно и критически, как и к «физиогномике» Лафатера. Подружка юности — Анхен Лютхольд предала его любовь, но он жалеет ее, и благодарен ей, и ценит свое к ней чувство.
И наконец, самая выразительная фигура среди брекеровских персонажей — легкомысленный прусский лейтенант-вербовщик Маркони. Это он цинично перекупил у мошенников, земляков Брекера, простодушного парня, которого они уломали отправиться в Шафгаузен на заработки. И не менее подло, обманом, превратил его потом из своего наемного слуги-денщика в солдата. Брекер не скрывает этой низости прусского (или, как тот сам утверждал, польского) дворянина, но и не обличает своего бывшего хозяина. Он видит и показывает и его грубость, и мотовство, и — по временам — искреннюю доброту и благодушие. Этот характер, заурядный в своем эгоизме и одновременно подкупающий своей полной естественностью и проблесками человечности, приближается к созданиям литературы XIX в. (такого же типа, например, характер ротмистра Минского в «Станционном смотрителе» Пушкина). Мы вправе назвать эту манеру
Таким же образом швейцарский писатель смотрел на современность. Революция для него — столь же неоднозначное событие, как и человеческий характер. Своим крестьянским и христианским внутренним опытом Брекер постигает весь ее ужас, так как она несет в Альпы кровь, смерть, оккупацию, раздор, предательство. Но она несет и свободу — и Брекер видит это не менее ясно, чем лучшие умы его времени. И в этой свободе самое ценное ядро — подтверждение свободы человеческого духа,