История жизни бедного человека из Токкенбурга

22
18
20
22
24
26
28
30

Однако не все у Шекспира одинаково восхищает Брекера. Принимая сатиру (вопреки тому, что он писал раньше о пасквилях), комических персонажей, шекспировских шутов и благородных героев, он плохо воспринимает сказочный элемент (считает, например, ведьм в «Макбете» ошибкой драматурга). Интриги в комедиях подчас кажутся ему искусственными. Так, о комедии «Много шума из ничего» он роняет: «Право же, из ничего...» А по поводу комедии «Все хорошо, что хорошо кончается» замечает: «Против этой пословицы возражать никто не станет, в том числе и я. Но чтобы все эти случайные вещи так ловко вывезти к такому концу — тут потребен хороший возница».[545] В этих случаях опять слышен голос его внутреннего моралиста, желающего видеть в литературе прежде всего назидание и нравственную пользу. Поэтому Брекер не знает, как ему отнестись к «Ромео и Джульетте». С одной стороны, он склонен поверить, что нечто подобное действительно когда-то случилось в Вероне. С другой — Брекер не убежден в психологической достоверности сюжета, как он представлен у Шекспира: «Это, конечно, прекрасная материя для игры, но она и кажется мне именно только игрою».[546] В «Отелло» радует Брекера порицание злодея Яго, а в хрониках, признавая грандиозность характеров, он тем не менее одобряет именно осуждение преступлений. Правда, кровавость сюжетов утомляет его.

Все очерки Брекера о трагедиях Шекспира проникнуты состраданием к жертвам злодейств, и это модное слово эпохи можно встретить на страницах очерков. Если Брекер и не читал сочинений Лессинга (что нельзя безоговорочно утверждать), то он наверняка согласился бы со знаменитым автором, который считал чувство сострадания основой трагического жанра.[547] Брекер остро ощущает свою сопричастность событиям шекспировских трагедий, и его очерк о «Тимоне Афинском» открывается еще одним страстным признанием Шекспиру в любви: «Ты делал меня обозленным, гневным, раздраженным, часто приводил почти в бешенство, ты размыкал мне грудь и заставлял ее исходить состраданием, делал меня печальным, подавленным и меланхоличным и опять излечивал. Ты меня развлекал, веселил и радовал, так что тысячи часов исчезали в приятнейших мечтаниях. Ты — мой целитель. <...> Наскоро заканчивал я свою работу и летел стрелой на театр, чтобы в полном покое рассматривать поучительные сцены. Полночи пролетало как одна минута, и сон не касался моих глаз».[548]

Едва ли Брекер видел шекспировские пьесы на сцене. О его скудном знакомстве с игрой бродячих трупп можно судить по редким упоминаниям в дневнике о посещениях ярмарочных представлений в Лихтенштейге. Осуждаемый женою за любовь к «чертовым игрищам», Брекер буквально сбегал из дома на эти представления заезжих «комедиантов» и кукольников, которые всегда доставляли ему радость. Он видел, кажется, какие-то пьесы маститого Христиана Фюрхтеготта Геллерта (1715—1769) и X. Ф. Вейссе, издателя журнала «Друг детей».[549] И, читая драматические произведения, он не мог не думать об их воплощении на сцене.

В очерке о «Гамлете» он высказывается в том смысле, что Шекспира лучше читать, чем видеть в актерском исполнении, потому что при чтении никто не сможет испортить впечатления неудачной игрой и нарушить непосредственную связь между тобой и драматургом. Театр, о котором пишет Брекер, это, конечно, театр воображаемый, так сказать, «театр для себя». Но он не менее, если не более, действен, чем реальный театр, так как возможности мысли и воображения безграничны: «Гамлет, Гамлет, — ах, эти твои странные мечтания, фантазии о нынешних и будущих временах, о жизни и о смерти, о покое и сновидениях и о прочих тайнах мироздания — ах, все это вызывает столько мыслей...» Именно после знакомства с пьесами Шекспира Брекер записывает в дневнике в марте 1777 г.: «Этот мир слишком для меня тесен. И потому я создаю сам себе новый мир в своей голове — и о, горе мне! — когда я хочу настигнуть его, — оказывается, что это всего лишь сны».[550]

Здесь приходится еще раз вернуться к «Беседам живописцев» Бодмера и Брейтингера. Это была еще одна из их новаторских идей — искать источник искусства в человеческом воображении, в творческой фантазии.[551] Как потом выяснил Лессинг, в основе творчества лежит не только подражание жизни (Аристотелев «мимесис»), но и игра фантазии, «сны наяву» — так он писал в эстетическом трактате «Лаокоон» (1766), т.е. иллюзия, которая оказывается подчас если не правдивее, то «умнее» реальности.[552] И Брекер, этот ревнитель здравого смысла и нравственной пользы, вдруг признается в тяготении к шекспировским «снам»: «Блуждаешь там, как зачарованный, утопая в блаженстве <...> взмываешь в небеса в священном пламени страстей, потом прилетает мягкий ветерок с Елисейских полей <...> и соединяет все в новую живую стихию, так что забываешь и думать о том, чтобы выбраться оттуда».

Чтение Шекспира подтолкнуло Брекера к созданию «Крестьянского разговора», особенно же к сочинению пьесы «Ночь суда, или Что вам угодно», название которой почти повторяет заголовок комедии «Двенадцатая ночь, или Что вам угодно». Возможно, склонность Брекера к драматической форме — к монологу, диалогу, «разговору» — зависела как таковая от Шекспира или во всяком случае проявилась благодаря знакомству писателя с шекспировским творчеством. Не кажется слишком смелым предположение о том, что Шекспир вообще вдохновил Брекера на литературное творчество.

Но, как мы уже видели, писательству Брекера способствовала и вся обстановка в немецко-швейцарской литературе. Зародился интерес к личности, к ее внешней и внутренней биографии.

В 1780 г. Брекер читает тома «Физиогномичеких фрагментов» Иоганна Каспара Лафатера. Это была в известном смысле символическая фигура европейского Просвещения. В нем видели совесть эпохи, ему в Цюрих писали письма с исповедями, как спустя век станут писать Льву Толстому в Ясную Поляну. Его посещают иностранные путешественники, как это описал H. М. Карамзин в своих дорожных «Письмах». В 1782 г. цесаревич Павел Петрович, проезжая инкогнито по Европе, беседовал с Лафатером, и «физиогномист» верно предсказал будущему российскому императору, что его ожидает трагическая судьба.

Брекер посвятил «Фрагментам» Лафатера большой очерк в своем дневнике (начат 11 июня 1780 г.), где хвалы перемежаются с критическими замечаниями. «Я втайне думаю, — пишет автор, — что физиогномика — вещь обманчивая и, однако, вещь все-таки полезная, подобно вину и женщинам. Я все время думаю о том, что Природа так загадочно играет миллионами возможностей как во всех других делах, так и в формах и лицах людей, что один лишь взор Божий провидит истину, и никакая живая душа не в состоянии определить везде и всюду что-либо точное и непогрешимое».[553] Он и впоследствии не раз возвращался к мыслям о Лафатере и, хотя и советовал ему «приблизиться к земле», все-таки повторял: «О, Лафатер, милый, добрый Лафатер <...> с радостью сердечной читал я твое прекрасное сочинение...».[554] Ранее, в 1777 г., Брекер пишет Лафатеру пространное письмо-исповедь, задавая ему вопрос о том, как избавиться от сомнений в целесообразности своего существования. «Здесь, в родных местах, — жалуется «бедный человек из Тоггенбурга», — я не могу ни перед кем, ни за какие сокровища, раскрыть свою душу». Письмо не было отправлено, но Брекер включил его в «Историю жизни». Превратившись в литературный текст, письмо к Лафатеру сыграло такую же роль психологического «громоотвода» для автора, какую роман о Вертере (роман в письмах) сыграл в жизни Гете, пережившего историю, подобную описанной в этом романе.

Словом, Брекер нашел у Лафатера созвучие собственным мыслям о напряженных и сложных взаимоотношениях души и внешней жизни. Эта близость была не случайной: мысли обоих питались из пиетистских источников[555] и зависели от той особой напряженности и трепетности отношения души к миру, которые культивировалась швейцарской духовной традицией.

Можно сказать, что Брекера подвигла на писательство некая свойственная ему проповедническая жилка. А материал дала ему собственная жизнь. «Он писал о себе для нас», как выразился историк литературы об одном старинном русском мемуаристе.[556] Это применимо и к Брекеру. Жанр автобиографии оказался идеальным полем для обозрения жизни души, предоставив для этого такие исповедальные возможности, которых не давали ни авантюрный роман, ни жизнеописания монархов и героев, ни жития святых (исключая, может быть, «Исповедь» блаженного Августина, IV в.).

Брекер стоял почти у самых начал немецко-швейцарского автобиографизма XVIII в.[557] Он узнал об «Исповеди» Ж.-Ж. Руссо уже после того, как написал свою «Историю жизни». Лишь немногие мемуаристы, выступившие в жанре литературной исповеди, опередили тоггенбуржца. Это — Иоганн Георг Гаманн (1730—1788), ранний предшественник немецкого романтизма, с «Мыслями о моей жизни» (1758), все тот же И. К. Лафатер — автор «Тайного дневника наблюдателя самого себя» (1771) и названный нами ранее Генрих Юнг по прозванию Штиллинг с циклом томов «История жизни», начатым, напомним, в 1777 г. Брекер знал и других авторов, писавших о себе непосредственно или изображавших свою судьбу в историях вымышленных героев (X. Ф. Д. Шубарт, Карл Филипп Мориц с его автобиографическим и психологическим романом «Антон Райзер»[558]). Все эти писатели влияли на читательские вкусы, заменяя каждый в меру своих возможностей книжное слово живым разговорным эмоциональным языком.

Если говорить о Брекере, то в его жизнеописании «я» не заслоняет окружающую жизнь. Напротив, личный взгляд подобно увеличительному стеклу лишь усиливает отчетливость и яркость деталей. Внутренняя и внешняя жизнь личности складывается в стройный сюжет, который словно бы выстроен самой жизнью. Здесь, однако, еще придется потрудиться историкам литературы, потому что, как показывает дневник писателя, Брекер несомненно подвергал переживания и факты своей жизни определенному отбору, где-то усиливая тему своей простоты и наивности (образ «бедного» и «неученого» человека требовал этого), где-то приукрашивая чувствительностью свои лирические воспоминания, где-то опуская мелкие события. Задача явно состояла в том, чтобы взволновать читателя, тронуть его душу — как полагалось по законам эстетики сентиментализма. Но, разумеется, и заинтриговать его ходом событий. В общем, видна своего рода синусоида сюжета, на которой высшую точку образует, очевидно, «берлинский эпизод». Остальные «волны» подымаются не так высоко, но ритмика их заметна. Это — история любви к Анхен (гл. XXIX—XXXV), гибель отца в лесу (гл. LXIV), смерть детей (гл. LXIX), отчаянное письмо к Лафатеру (гл. LXXIV). Но мы далеки от того, чтобы подозревать Брекера в существенном эстетическом переосмыслении жизненного материала. Как уже отмечалось, этот автор задержался на полпути между дневником и литературной переделкой своей биографии, соединив в «Истории жизни» качества исторического свидетельства и художественного произведения.

Иногда можно указать на прямых литературных предшественников Брекера. Особенно это касается темы природы. Эта тема разработана у Брекера до мельчайших подробностей — до описания цветов, деревьев, скал, птичьего пения. После английского поэта Джеймса Томсона, чьи «Времена года» (1726—1730) оказали влияние на всю европейскую поэзию, эту традицию продолжил в Германии певец Природы Бартольд Гинрих Брокес (1680—1747) и соотечественники Брекера А. Галлер, С. Геснер, Франц Ксавер Броннер (1758—1850).[559]

Военная тема также не была новой для немецкоязычной литературы. Достаточно назвать еще раз роман Гриммельгаузена о тяготах Тридцатилетней войны. С такой же беспощадной, почти натуралистической, правдивостью, как это делал Брекер, станет позднее описывать ужасы войны, пожалуй, только Гете в «Кампании во Франции» и «Осаде Майнца» (1822) и впоследствии, конечно, — Лев Толстой в «Севастопольских рассказах» и эпопее «Война и мир», а в XX столетии Э. М. Ремарк и другие авторы, осуждающие превращение политики в человекоубийство.

В связи с военным эпизодом у Брекера коснемся отношения писателя к России. Ему известно об этой стране немногое — то, о чем можно было в 1780-е гг. узнать из швейцарских газет или из слухов. А все эти известия относились главным образом к внешней политике России. В юности Брекер воспринимал эту политику, по-видимому, с неприязнью. Вспоминая в дневнике 1789 г., как во время Семилетней войны он едва не отдал Богу душу «среди огромной толпы невинных жертв женского честолюбия»,[560] он имеет в виду обеих императриц — Елизавету Петровну и Марию Терезию, хотя щадит память Фридриха II, т.е. именно того полководца, который и послал его, своего невольного солдата, в самое пекло сражения при Ловозице. Затем отношение Брекера к России несколько изменилось. Это было связано, по всей вероятности, с образом новой российской императрицы. Екатерина II получает в его дневниковых записях ласково-фамильярное имя «Катри»,[561] и Брекер следит с интересом и сочувствием за борьбой России с Портой (отмечено известие о взятии русскими Очакова).[562] В своем послании-памфлете «К королю Шведскому» Брекер противопоставляет коварной и неблагородной, по его мнению, политике Густава III благородное, как он убежден, поведение могущественной России на европейской арене. «Русские — это ребята, которые шутить не любят, — внушает Брекер шведскому монарху. — Не мешайте двум империям (т.е. России и Австрии. — Р.Д.) драться с дикими турками и сидите-ка себе дома». Это — одно из многочисленных исторических свидетельств положительного образа екатерининской России в глазах «простых» европейцев XVIII в., причем этот образ был создан не только усилиями просветителей, сочувствовавших действительным или «потемкинским» внутрироссийским преобразованиям, но и внешней, военной политике российского государства, которую видели все.

Однако самой важной, на наш взгляд, заслугой Брекера перед немецкой и швейцарской литературой явилась разработка человеческого характера. Писатель не прочь проповедовать христианское благочестие, без лицемерия следуя Нагорной проповеди. Но вместе с тем он не то чтобы снисходителен к порокам — он принимает людей такими, какие они есть. Так же он относится и к себе, осознавая противоречивость своей натуры и страдая от этого, но понимая или интуитивно чувствуя, что в этом и состоит человеческое качество души. Эта манера смотреть на людей придает «Истории жизни» особую прелесть истинности, достоверность и, если можно так сказать, стереоскопичность точки зрения, не совсем обычную для европейской литературы XVIII в. Кроме того, позиция автора выражает некую возвышенную, мужественную доброту, которая искупает и отдельные длинноты повествования, и шероховатости слога.

Взглянем на портреты людей, созданные Брекером. Так, жена его — Заломе (собственно, Саломея), некрасивая, не особенно любимая («сопостельница», «домашний крест», «Ксантиппа», как он ее иронически называет в дневнике), с тяжелым характером, оказывается в то же время надежной хозяйкой дома, искренне преданной своему семейному долгу. Товарищ Брекера по бегству из прусской армии Генрих Бахман — вздорный бездельник, но он странным образом небезразличен писателю, потому, очевидно, что в молодые годы был его спутником в скитаниях. Геснер, Фюссли, Лафатер — умные, любезные господа, светочи знаний для него, простого крестьянина, но все-таки они — «господа», не его поля ягоды, и он имеет право относиться к ним несколько отчужденно и критически, как и к «физиогномике» Лафатера. Подружка юности — Анхен Лютхольд предала его любовь, но он жалеет ее, и благодарен ей, и ценит свое к ней чувство.

И наконец, самая выразительная фигура среди брекеровских персонажей — легкомысленный прусский лейтенант-вербовщик Маркони. Это он цинично перекупил у мошенников, земляков Брекера, простодушного парня, которого они уломали отправиться в Шафгаузен на заработки. И не менее подло, обманом, превратил его потом из своего наемного слуги-денщика в солдата. Брекер не скрывает этой низости прусского (или, как тот сам утверждал, польского) дворянина, но и не обличает своего бывшего хозяина. Он видит и показывает и его грубость, и мотовство, и — по временам — искреннюю доброту и благодушие. Этот характер, заурядный в своем эгоизме и одновременно подкупающий своей полной естественностью и проблесками человечности, приближается к созданиям литературы XIX в. (такого же типа, например, характер ротмистра Минского в «Станционном смотрителе» Пушкина). Мы вправе назвать эту манеру реалистической и психологической и предположить, что у Брекера она подкрепляется столь обожаемым им Шекспиром, но заложена она была, без сомнения, в даре Брекера видеть людей.

Таким же образом швейцарский писатель смотрел на современность. Революция для него — столь же неоднозначное событие, как и человеческий характер. Своим крестьянским и христианским внутренним опытом Брекер постигает весь ее ужас, так как она несет в Альпы кровь, смерть, оккупацию, раздор, предательство. Но она несет и свободу — и Брекер видит это не менее ясно, чем лучшие умы его времени. И в этой свободе самое ценное ядро — подтверждение свободы человеческого духа, своей личной свободы. «Внезапно обнаружились таинственные глубины внутренней жизни индивида. Это открытие воспринималось как более значительное, чем открытие Америки. У всех на уме и на устах было одно: освобождение личности».[563]