Все как будто совсем близко к действительности, чуть ли не «очеркизм», но вот именно «чуть ли не»: окрашено очень тонко самим автором, через него прошло, а потому не фотография, а художество.
Охота сводила Тургенева с очень различными людьми: от помещиков до простых охотников, неустроенных, бездомных бродяг — эти особенно его привлекали. Сам он был барин, но странный. При всем блеске, культуре, утонченности и западничестве своем все-таки это русский скиталец, несмотря ни на какие Спасские. Западно-мещанского в нем не было, он не «буржуа», а дальний родственник, каким-то концом души своей брат бездомным Калинычам, Ермолаям, Сучкам, Касьянам, певцам Яковам и другим.
Баре ему нравились только непутевые — Радиловы, Каратаевы, Чертопхановы, а тогдашних «устоев общества», он терпеть не мог (одни фамилии чего стоят: Пеночкин, Лоснякова, Стегунов — этого и назвал Мардарием Аполлонычем. Он Тургенев угощал чаем на террасе, а конюшне драли в это время буфетчика Василия. «Чюки-чюки, чюки-чюки…» — хозяин ласково улыбался).
Женщин не весьма много в «Записках охотника» по их малому отношению к охоте, но Тургенев есть Тургенев. И даже в самой его мужской книге так он русскую женщину превознес, что один всего — более поздний — очерк «Живые мощи» заслоняет собой едва ли не половину написанного.
В технике «Записок охотника» многое устарело. И времени прошло немало, да и вообще Тургенев был врожденно старомоден (хоть иногда стремился изображать «нового человека»). «Мои снисходительные читатели…», «Дайте мне руку, любезный читатель…» — Толстой никогда не мог такого написать. Друг и сверстник Тургенева Флобер тоже.
Почти на смертном одре, в Буживале, Тургенев просматривал корректуры собрания своих сочинений, но вот не убрал из раннего своего писания этих любезных читателей, разных «бедняг», «добряков» и пр.
А великий был знаток и мастер языка. Фраза шла у него вольно, без длиннот, но и без флоберовской закованности. Фраза будто и незаметная, естественно-кругловатая, без остроты, но и не утомляющая повторением любимых оборотов — этим именно вольная, как река, та Ока, на которой стоит его Орел.
Знаменитые слова о языке-утешителе он не зря сказал. Был и западник, и барин, а вскормлен народом, писание его шло из народной стихии русской, возведенной лишь на верхи. Через него Орел говорит и Ока, но прошедшие сквозь пушкинский мир.
Просматривая книгу замечаешь, что 47-м годом помечено 8 рассказов, 48-м — 5, 49-м — 4, 50-м — 2, 51-м — 3. Чем дальше, тем меньше по числу и выше качеством: естественный, законный путь художника.
Подавляющее количество очерков написано во Франции, но лучшие или на рубеже отъезда («Певцы», «Свидание»), или в России («Бежин луг», «Касьян с Красивой Мечи»). А еще через двадцать лет создались и были добавлены два шедевра «Конец Чертопханова» (с удивительно написанною цыганкой, бросающей Чертопханова, — по драматизму и действенности это даже не совсем «Записки охотника») и «Живые мощи».
Все перечисленное, более позднее писание особенно поражает поэзией, жизненной простотой и трогательностью. Еще ранний Калиныч, открывающий собою книгу, входит в избу к Хорю «с пучиком полевой земляники в руках» — подарок приятелю. («Признаюсь, я не ожидал таких „нежностей“ от мужика» — но вот они оказались, не напрасно у Калиныча было лицо кроткое и ясное, «как вечернее небо».)
В «Касьяне с Красивой Мечи» эта кротость получает уже некое религиозное освящение: мужичонко Касьян, утлый и последний, ненавидит убийство, не любит охотников. «Святое дело кровь! Кровь солнышка Божия не видит, кровь от свету прячется… великий грех показать свету кровь, великий грех и страх…»
Блуждая с ним, Тургенев не находит ни одного выводка, случайно убивает вылетевшего коростеля и вызывает упрек Касьяна. В конце признается этот Касьян, что таинственными заговорами отвел всю дичь, всех тетеревов.
Кто охотою занимался, знает эту острую страсть, в корне своем темную. Она, конечно, греховна. В ней есть связь, не вполне для меня ясная, но несомненная, с мрачной стороной пола.
Тургенев, явно сочувствующий своим Касьянам и Калинычам, прославивший в «Живых мощах» Лукерью, создатель Лизы из «Дворянского гнезда», так до конца дней от этой страсти и не освободился. (В 1880 году стрелял с Толстым в Ясной Поляне вальдшнепов на тяге — Толстой занимался в это время «Кратким изложением Евангелия»!) Но кто, кроме святых, от страстей освобождался? Или если от одной, то не приходила ли другая? «Не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю» — это Апостол сказал две тысячи лет назад. Человек с тех пор не изменился. Весь он основан на противоречии, и на каждом шагу это проявляется.
И вот в «Живых мощах» тоже есть строки об охоте — как будто случайные, но существенные.
Лукерья, красавица некогда, крестьянка-крепостная, разбитая загадочной болезнью, лежит недвижно в сарайчике на хуторке матери Тургенева. Он случайно, охотясь, забредает туда. Они беседуют. Среди замечательных по смиренной простоте и прозрачности рассказов Лукерьи есть упоминание о ласточке, свившей гнездо в ее убежище, выведшей птенцов. «А детки тотчас — ну пищать, да клювы разевать… Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся-то она, ласточка, не больше жука… Какие вы, господа охотники, злые!» (Тургенев смущен и оправдывается довольно неловко: «Я ласточек не стреляю» — как будто она одобряет стрельбу тетеревов, бекасов).
Но и она сама скажет через несколько минут, когда он предложит ей помощь, что он «добрый». От больницы отказывается, но что добрый, хоть и охотник, в этом права, конечно. И еще удивительней, что этот «охотник», никак к церкви себя не причислявший, с такой неотразимой проникновенностью написал деву Лукерию, скромно прославил ее смирение («Послал Он мне крест — значит, Он меня любит…». «Всем довольна, слава Богу»).
Собственно, он написал икону русской святой, вознес в ее лице и женщину русскую, и народ, ее родивший.
«Вот вы не поверите — а лежу я иногда так-то одна… и словно никого в целом свете, кроме меня нету. Только одна я живая! И чудится мне, будто что меня осеняет… Возьмет меня размышление — даже удивительное!