Том 5. Жизнь Тургенева

22
18
20
22
24
26
28
30

Первого чтения «Дворянского гнезда» не помню, но сама книга вошла как вечный спутник, сопровождала всю жизнь.

Я читал ее в отрочестве, юности, во времена юного своего «импрессионизма» начала века (дико было бы нам, тогдашним, написать: «мы должны попросить у читателя прервать на время нить нашего рассказа» — или что-нибудь в этом роде), но при всей устарелости форм главное не умирало. В Sturm und Drang"e литературном начала века никогда от Тургенева не приходилось мне открещиваться («устарело!» «Разве можно так писать!»). Вопреки окружающему, вопреки собственным литературным приемам, старомодный Тургенев продолжал жить в душе, будучи очень далек от незнакомок с Невского проспекта и некоей гнильцы, внесенной символизмом. (Серебряный-то век серебряный, много в нем замечательного, но проступали и пятна разложения: предвестие катастроф.)

Как и «Первую любовь», «Дворянское гнездо» пришлось только что перечитать — вслух, при особенной обстановке.

Людей очень уж «мужественных» типа Толстого, без влаги и капли нежности, могла раздражать некая женственность Тургенева, склонность к сентиментализму и как бы рыхлость. В «Дворянском гнезде» есть и сентиментализм и женские многоточия. (Нынешние дамы-писательницы могут оправдывать свои многоточия знаменитым Тургеневым. От этого их писания лучше не станут.)

Но ни Лемм, несколько элементарный (и все же трогательный), ни эти многоточия, не заслоняют удивительный полноты произведения: оно стихийно-поэтично, просто родилось из поэзии, Тургенев лишь записал. Полно тех высоких чувств (Лиза), которые ведут не к незнакомкам, а к вершинам. Высоты религии, любви не могут обернуться здесь кабаком и шляпой с траурными перьями. Монастырь Лизы далек от Невского проспекта.

Очень странным мне всегда казалось отступление (длиннейшее!), «ход в сторону»: вставленные родословная и биография Лаврецкого. Особенно родословная. Удивительно и то, что вставка эта сделана «по совету друзей» — в первоначальном рукописном тексте нет. Тут даже несколько и расстроишься. Как это зрелый, в полном цвету, прекрасный и опытный художник может с кем-то «советоваться», да еще слушаться советов? Тургеневское слабоволие? Женственная склонность подчиняться?

В общем остаюсь при прежнем: если для полноты облика Лаврецкого надо было еще что-то добавить, замедляющее течение реки (и так не быстрой), то перебирать всех дедов, прадедов как будто бы излишне.

Но… (и тут сам ставлю многоточие). Но при этом чтении показалось, что общая полнота, при явной чрезмерности вставки, все-таки достигается. Что-то в Лаврецком выступает ярче. Давний, древний, иногда дикий дворянский дух времен Екатерины, Павла, может быть и Александра I сквозит в некиих вспышках Лаврецкого, хотя Лаврецкий этот уже и повит тургеневской меланхолией, человечностью — вообще никак не благоверный крепостник.

Как удалось Тургеневу написать изнутри Лизу? Дать ей все верные слова, верные действия? — ему, вовсе далекому от церкви, пессимисту и неверующему? Это тайна художества и тайна души. Значит, жило в нем нечто такое, что не укладывалось в «разумную» философию его.

Лиза, Лаврецкий, Марья Дмитриевна, Паншин, тетушка Марфа Тимофеевна, Лаврецкий один в деревне («вот когда я на дне реки»), рыбная ловля, ночное сопровождение верхом, рядом с каретой Лизы — все это прелесть. Настоящий Тургенев.

Русская литература

«Будущее русской литературы есть ее прошлое» (или: «находится в ее прошлом» — за точность не ручаюсь). Так сказал один советский писатель. Вот тебе и «инженеры душ», и «планы»!

Слышно также, что нынче в России много Тургенева читают. Много и издают. В добрый час. Пора браться за ум. На Маяковских далеко не уедешь. А из настоящей литературы что-то и вынесешь. «Не хлебом единым» — может быть, можно обойтись и без техники, изобретателей, «догоним и перегоним?» Пусть инженеры строят мосты — писатели о чем-нибудь и кроме мостов напишут?

Спокойная, горестная, но и светлая проза Тургенева несет в себе нечто миротворное. В тяжелые дни утешал его «Русский язык». Так и сам он, просто своим обликом, духом художества своего, есть отрада и утешение, несмотря на всегдашнюю печаль.

1957

«Творчество из ничего». Вновь Чехов*

Подлинное перечитываешь не однажды. Так и с Чеховым. Для чтения вслух — при особых обстоятельствах — выбираю вещи большие, более ровные и спокойные: «Степь», «Дуэль». Ничего прямо не сказано, никакого поучения, но раскрыто окно — в простодушной вере о. Христофора, в доброте, благодушии доктора Самойленки, в милых и верных словах смешливого дьякона из «Дуэли». Читаешь и улыбаешься на них, самому на сердце становится легче, и слушающему легче. Удивительно, как такая улыбка оживляет. («Три года» тоже читается хорошо, тоже плавная повесть, благородная, но на мой взгляд менее глубокая.)

Чехов прожил краткую жизнь, быстро рос в ней и как человек, и как художник. Думаю, довольно рано почувствовал обреченность свою. Уже в 88-м году: «В крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве» (из письма о себе самом) — ему было всего 28 лет!

Быстро катился к концу, но как художнику дано было ему достичь вершин как раз перед концом. «В овраге», «Архиерей» — вероятно, высшее и глубочайшее, что написал он — и предсмертное. Совершенство слова тут уже предельно, сила чувства (всегда как бы скрытого) — тоже. «В овраге» знаю хорошо, и теперь читал вслух. Это даже слишком крепкий напиток, в некоей жизненной обстановке слишком волнующий. «Степь» можно читать спокойно. «В овраге» — драматизм потрясает, хотя «очищение» души есть. «Архиерея» я не решился даже развернуть.

Чехов начал с блестящей юмористики, к концу 80-х годов загрустил, написал мрачного «Иванова» и по безнадежности своей редкостную вещь: «Скучную историю» (не считая мелких рассказов того же духа). Не знаю, как потом к ней относился (в письмах почти всегда о своем писании отзывался неважно, но это ничего не значит: цену себе все-таки знал). «Скучная история» художнически замечательна, безысходности же полна.

Вот она и дала повод Льву Исаковичу Шестову написать о Чехове статью «Творчество из ничего».