Том 5. Жизнь Тургенева

22
18
20
22
24
26
28
30

Шестова я с ранних лет знал — умнейший и своеобразнейший был человек, но подо все любил подкапываться.

Хорошо бы, чтоб никаких «догматов» не было. Тут подходящ Ницше, кое-что в Достоевском, даже Толстой пригодился (ужас бессмыслицы мировой пред лицом смерти). Как будто борьба с рационализмом (догмат, мол, построение разума), а скорей похоже на нелюбовь к прямой, положительной интуиции. Рационалистом точно бы сам Шестов оказывается.

Во всяком случае, «Скучная история» для него находка. Вот где Чехов! «Творчество из ничего», трудно придумать что-нибудь более странное… — …чтобы не сказать больше.

У Г. В. Адамовича («Одиночество и свобода» — блестяще написанная книга) сложилось впечатление, что по Шестову «Чехов — писатель твердый, беспощадный, и этот образ Чехова совпадал с представлением, сложившимся в памяти Бунина». «Жестокий талант — знаменитое определение, данное Михайловским Достоевскому…» «По пересказу и комментариям Бунина к статье Шестова могло показаться, что и у Чехова были черты подлинной жестокости».

Вот до чего дошло. Чехов — чуть ли не «жестокий талант». (Михайловскому-то настоящий Достоевский был совсем непонятен, чужд, как и Тургеневу. Это «знаменитое» определение таланта Достоевского пора бы давно выбросить. «Жестокость» Чехова вызывает просто улыбку.)

Адамович, правда, смягчает. «Читающий Чехова без предубеждения согласится, что сочувствия и снисхождения к человеку у него больше, нежели у какого-либо другого русского писателя». Все же выходит, что Чехов был вроде нигилиста, ни на что опереться не мог, в жизни видел одну пустоту. («Не скрывая… пустоты жизни».) И Адамович считает, что характеристика Шестова верна — только понимать ее надо по-особенному. (Почему Г. В. Адамович, во многом сам близкий внутреннему «звуку» Чехова, настоящему звуку, а не предвзято ему навязанному, почему он подпал здесь под владычество Шестова, приправленного Буниным, — непонятно.)

* * *

Что Чехов не был похож на Карамзина, не плакал при виде Эльбы, «Бедной Лизы» никогда бы не написал, что на Короленку тоже никак не походил, что он был мужествен и сдержан, замкнут, в обращении иногда холодноват, это несомненно. Но кто действительно знает писание Чехова, для того так же несомненно, что Чехов пережил и преодолел полосу «Скучной истории» и некоторых мелких рассказов того времени. Думаю, поездка на Сахалин особенно пробудила его. Бедствия людей, каторга, жестокости ее произвели действие благодатное. Никогда не было в нем жестокости — это неверно, это предвзятость. Всегда видел он горечь и печаль жизни, зло, которое часто в ней торжествует, — только это вовсе не есть в нем какое-то «разрушение» бытия, отрава ядом, это — просто глаз, видящий верно. А в сердце и противоядие. Это противоядие — мало осознанное «доктором Чеховым» христианское чувство, Молодому Чехову нравился Дарвин. Зрелому Чехову — епископ Михаил Таврический, с которого и написан в главных чертах «Архиерей». (С еп. Михаилом Чехов был знаком лично. Это был замечательный облик. «Ум глубокий, светлый, мысль очень ясная; благочестие его лучше всего видно в его книге „Над Евангелием“» — из письма ко мне проф. архимандрита Киприана.) Вот к кому и вот куда влекло Чехова-поэта и не осознавшего себя христианина в зрелую его полосу. Впрочем, влекло и ранее. «Святою ночью», «Студент» — что же, это «творчество из ничего»?

После Сахалина то человеколюбие (2-я заповедь), что всегда в Чехове жило, особенно развернулось. Собственно, все мелиховское и ялтинское его писание — «Мужики», «Моя жизнь», «Дядя Ваня», «В овраге», «Архиерей» — исходит из этого: из сочувствия и сострадания к человеку. (Слезливости для этого совсем не надо.) То же самое и в жизни его тогдашней: борьба с холерой, голодом, бескорыстная борьба, надрывавшая здоровье — все из крепкой и благородной душевной основы. В Чехове не было никакого разложения и нигилизма. Он не был мистиком. (В бессмертие души, по словам Бунина, близко его знавшего, то верил, то не верил.) Но если чем был отравлен, подспудно и бессознательно, так именно христианством, особенно христианским отношением к ближнему. Вовсе не было его задачею «разрушать», подкапываться. Как раз наоборот. Кто милостив к слабым и несчастным, тот утверждает, а не разлагает. А что ко злу был непримирим, так и в Евангелии то же самое.

О второй половине жизни Чехова можно, конечно, сказать, что он несколько наивно думал, устами героев своих, о счастии человечества. («Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной». «Теперь нет пыток, нет казней, нашествий…»). Все это может вызвать улыбку, только слова такие не «из ничего». Это продолжение некоего «доктора Чехова», верящего в земное устроение при помощи науки и «прогресса». Все же это вера, а не «из ничего».

Но вот «В овраге» нечто другое. «Зло и грубость и жадность, жестокость внешне победительны. Но как и в „Дяде Ване“ внутренне побеждают смиренные и святые». (Из моей книги о Чехове.)

Да, я совсем другого взгляда на Чехова, чем Шестов. Художник, так «изнутри» создавший Липу из «Оврага», давший те незабываемые страницы, где эта Липа, несущая ночью на руках из больницы мертвого своего сына, обваренного младенца, встречает у костра старого мужика — тот подвозит ее на своей телеге и как умеет утешает, и потом, вечерняя заключительная страница, когда нищая Липа подает милостынку своему выгнанному из дома свекру, — это видения почти евангельского характера. Во всем этом нет ни «расплывчатой лирики» и сентиментальности, ни «из ничего», а просто живая челрвеческая душа, очень русская, продолжающая линию великой русской литературы XIX века — христианнейшей из всех литератур мира.

А нянька Марина из «Дяди Вани»? Утешающая «приживала» Телегина («…Лавочник мне вслед: „Эй, ты, приживал“! И так мне горько стало! Марина. А ты без внимания, батюшка. Все мы у Бога приживалы»). Или заключительные слова Сони: «Бог сжалится над нами». «Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах…» — про это тоже можно сказать — «расплывчатая лирика», сентиментальность. И говорят. Мало ли чего можно наговорить. Не сомневаюсь, что и про Заповеди Блаженства кто-нибудь говорит, что это «сентиментально». Или про: «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененнии и Аз упокою вы…» — собственно, Соня за этим к Богу и обращается, верит, надеется, и евангельские слова — ответ ей. Она-то Евангелие читала, и в ее душе оно корни пустило.

Так что вот какой «жестокий талант» Чехов.

* * *

В сущности, и в «Скучной истории» тоже никакой «жестокости» нет, да и нигилизма нет, а есть горечь, тоска по свету.

Где этот свет? Где-то есть, а вот несчастные люди, даже достойные, вовсе не злые, не знают, где. Потому и томятся. В сущности, и на «Скучной истории» нельзя построить «творчества из ничего» — это просто глубоко горестная вещь, и безысходная. Горестность не оставляла Чехова никогда. (Кого может особенно веселить зрелище «быстротекущей» жизни с ее страданиями, насилием, болезнями, разлукой?) Ни философом, вроде Владимира Соловьева, ни богословом Чехов никогда не был, и нельзя от него ждать системы законченного, твердо очерченного мировоззрения. Какие у художника «системы»!

Но вот христианский, евангельский свет в Чехове таился. Шел особенно от матери (отец был слишком суровый христианин — мог даже отталкивать от всего такого своей властностью).

Свет же таился и произрастал в душе. Хотя у себя в Мелихове, уже известным писателем, Чехов пел в хоре в церкви под Пасху, хотя смиренно ходил и стоял незаметно в Новодевичьем в Москве почти накануне ухода из жизни, все-таки половинчатость в нем была, дара полной веры, как у няньки Марины или о. Христофора, у него не было (у многих ли есть?). Но неопределенно, полусознательно, вот тянуло же его к высшему миру — отсвет этот, такой прекрасный, есть и в лучипгх писаниях его. Жизнь горька, но не все — в этой горечи. Противоядие есть.

Именно вот поэтому лучшие вещи его можно и должно читать даже в тяжкие времена.

(Печатается с дополнениями по автографу).

Комментарии