Петер Каменцинд. Под колесом. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер

22
18
20
22
24
26
28
30

Потом состоялись похороны. Гроб выставили в дормитории, альгойский портной стоял рядом и смотрел на все это. Истый портной, до ужаса тощий и угловатый, в черном, с зеленым отливом парадном сюртуке и узких потрепанных брюках, в руках старомодная выходная шляпа. Маленькое, худосочное личико выглядело озабоченным, печальным и тщедушным, словно огонек церковной свечки на ветру, он пребывал в бесконечном смущении и глубоком почтении перед эфором и господами профессорами.

В последнюю секунду перед тем, как носильщики подняли гроб, горюющий отец еще раз вышел вперед и смущенным, боязливым жестом нежности коснулся крышки гроба. А потом так и стоял беспомощный, борясь со слезами, стоял в большом, безмолвном помещении, точно сухое деревце зимой, такой сиротливый, безнадежный, брошенный, что смотреть больно. Пастор взял его за руку и остался рядом, а он надел на голову свой фантастически изогнутый цилиндр и впереди всех поспешил вслед за гробом, вниз по лестнице, через монастырский двор, через старинные ворота, по заснеженной белой земле к низкой кладбищенской ограде. Пока семинаристы пели у могилы хорал, большинство, к досаде дирижирующего учителя музыки, смотрело не на его задающую такт руку, а на одинокую, смятенную фигуру маленького портного, который скорбно и оцепенело стоял в снегу и с поникшей головой слушал речи пастора, эфора и первого ученика, бездумно кивая поющим, и временами левой рукой искал под полою сюртука спрятанный там носовой платок, но не доставал его.

– Я невольно представил себе, что было бы, если бы на его месте стоял мой собственный папенька, – сказал потом Отто Хартнер. И все подхватили:

– Да-да, я думал о том же.

Позднее эфор вместе с отцом Хиндингера пришел в дортуар «Эллада».

– Кто-нибудь из вас был особенно дружен с покойным? – осведомился эфор.

Сперва все молчали, и отец Индуса робко и безысходно смотрел на молодые лица. Однако затем вперед выступил Люциус, и Хиндингер взял его руку, секунду-другую крепко держал ее в своей, но ничего сказать не сумел и вскоре, покорно кивнув головой, вышел из дортуара. Засим он отправился восвояси и весь долгий день ехал через светлый зимний ландшафт, пока не добрался до дома, где поведал жене, в каком месте покоится теперь их Карл.

В монастыре чары вскоре опять развеялись. Учителя опять брюзжали, опять хлопали двери, и мало кто вспоминал об исчезнувшем «эллине». Несколько человек из-за долгого стояния у того печального озерца простыли и теперь лежали в лазарете или ходили в войлочных туфлях, с замотанной шеей. Ханс Гибенрат не застудил ни горло, ни ноги, но с того злосчастного дня выглядел серьезнее и старше. Что-то в нем изменилось, из подростка он стал юношей, и душа его как бы перенеслась в другие края, где боязливо и бесприютно порхала, еще не ведая мест отдохновения. Виной тому был не ужас смерти и не печаль по добром Индусе, а только внезапно пробудившееся сознание вины перед Хайльнером.

Вместе с двумя другими тот лежал в лазарете, пил горячий чай и располагал временем, чтобы упорядочить связанные со смертью Хиндингера впечатления и подготовить их, например, для позднейшего поэтического использования. Однако для него это словно бы не имело значения, выглядел он плоховато и болезненно и с товарищами по лазарету не говорил почти ни слова. После карцера Хайльнер поневоле оказался в одиночестве, которое ранило и ожесточало его душу, впечатлительную и нуждающуюся в постоянном общении. Учителя, полагая его человеком недовольным и мятежным, глаз с него не спускали, ученики сторонились его, фамулус относился к нему с насмешливым благодушием, а его друзья Шекспир, Шиллер и Ленау рассказывали о другом мире, куда более огромном и чудесном, нежели тот, что окружал его, угнетая и унижая. «Песни монаха», первоначально всего лишь отшельнически печальные, мало-помалу обернулись собранием злых и враждебных стихов о монастыре, учителях и одноклассниках. В своей отчужденности он находил горькую мучительную усладу, с удовлетворением чувствовал себя непонятым и в беспощадно-презрительных монашеских стихах представал перед собою этаким маленьким Ювеналом[52].

Спустя восемь дней после похорон, когда двое других оправились от болезни и в лазарете остался один Хайльнер, Ханс навестил его. Робко поздоровался, придвинул к кровати стул, сел и взял больного за руку, но тот сердито отвернулся к стене и казался совершенно неприступным. Однако Ханс не ушел. Крепко держал руку Хайльнера и заставил-таки бывшего друга посмотреть на него. Хайльнер досадливо скривил губы.

– Что тебе, собственно, нужно?

Ханс не выпустил его руку.

– Ты должен меня выслушать, – сказал он. – Я тогда струсил и бросил тебя в беде. Но ты ведь знаешь, какой я: у меня было твердое намерение остаться в семинарии среди лучших учеников и, быть может, стать самым первым. Ты называл это честолюбием, пожалуй что и по праву; но таков был мой идеал, ничего лучше я не знал.

Хайльнер закрыл глаза, а Ханс очень тихо продолжал:

– Пойми, мне очень жаль. Не знаю, захочешь ли ты снова стать мне другом, но простить меня ты должен.

Хайльнер молчал и глаз не открывал. Все доброе и радостное в нем смеялось навстречу другу, но он уже привык к роли горького одиночки и, по крайней мере, сохранял покуда на лице такую маску. Ханс не отступал.

– Ты должен, Хайльнер! Уж лучше мне стать последним, чем и дальше обходить тебя стороной. Если хочешь, мы будем опять друзьями и покажем остальным, что в них не нуждаемся.

Тут Хайльнер ответил на его рукопожатие и открыл глаза.

Через несколько дней он тоже встал с постели и покинул лазарет, а в монастыре возникло немалое волнение по поводу новоиспеченной дружбы. Для них же начались чудесные недели, без особых происшествий, но полные странно счастливого ощущения общности и безмолвного, сокровенного согласия. Теперь их отношения были другими, не как раньше. Недели разлуки изменили обоих. Ханс стал ласковее, теплее, мечтательнее, Хайльнер – сильнее, возмужалее, и в последнее время им так недоставало друг друга, что воссоединение оба восприняли как огромное событие и бесценный подарок.

Не по годам взрослые, эти мальчики, сами о том не подозревая, с безотчетной робостью предощущали в своей дружбе толику нежных тайн первой любви. Вдобавок в их союзе присутствовало острое очарование созревающей мужественности и, как столь же острая пряность, строптиво-вызывающее отношение к остальным товарищам, для которых Хайльнер оставался неприятен, Ханс – непонятен, а их собственные дружества в ту пору еще сплошь представляли собой безобидную детскую забаву.