Петер Каменцинд. Под колесом. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер

22
18
20
22
24
26
28
30

– Ну, вот и хорошо, вот и чудно, дорогой мой. Главное, не ослабляй усилий, иначе угодишь под колесо.

Он пожал Хансу руку, и тот, облегченно вздохнув, направился к двери. Но эфор снова окликнул его, подозвал к себе:

– И еще одно, Гибенрат. Ты много общаешься с Хайльнером, не так ли?

– Да, довольно много.

– Больше, чем с другими, как мне кажется. Или нет?

– Да. Он мой друг.

– Как же так получилось? Ведь, собственно говоря, по характеру вы очень разные.

– Не знаю, просто он мой друг.

– Тебе известно, что я не особенно люблю твоего друга. Он по натуре недовольный, беспокойный; пожалуй, не лишен способностей, но работает спустя рукава и дурно на тебя влияет. Мне бы очень хотелось, чтобы ты все-таки держался от него подальше… Ну так как?

– Я не могу, господин эфор.

– Не можешь? Но отчего же?

– Оттого, что он – мой друг. Я не могу просто бросить его в беде.

– Хм. Но ты мог бы все-таки проводить чуть больше времени с другими? Ты единственный, кто поддается дурному влиянию этого Хайльнера, и последствия уже очевидны. Чем он так тебя привлекает?

– Я и сам не знаю. Но мы по душе друг другу, и с моей стороны было бы трусостью бросить его.

– Вот как. Что ж, я тебя не заставляю. Однако надеюсь, ты с ним постепенно расстанешься. Мне было бы приятно. – В последних словах не осталось и следа благожелательности. Теперь Ханс мог идти.

Отныне он вновь корпел над уроками. Правда, теперь о прежнем быстром успехе не было и речи, он лишь изо всех сил стремился не отстать, по крайней мере, не отстать чересчур. Он тоже понимал, что отчасти тут виновата дружба, однако не видел в ней ни вреда, ни препоны, напротив, сокровище, которое восполняет все упущенное, – более возвышенную, более кипучую жизнь, несравнимую с былым рассудочным существованием, где властвовало лишь чувство долга. Подобно юным влюбленным, он чувствовал себя способным на великие подвиги, но не на будничную скучную и педантичную работу. И снова и снова с отчаянным вздохом впрягался в ярмо. Поступать по примеру Хайльнера, который работал кое-как и буквально в насильственной спешке быстро усваивал самое необходимое, он не умел. Поскольку же друг едва ли не каждый вечер в свободное время требовал его внимания, он заставлял себя утром встать на час раньше и сражался в особенности с древнееврейской грамматикой, как с врагом. Радость ему доставляли теперь только Гомер да урок истории. Безотчетно, ощупью он приближался к пониманию гомеровского мира, а в истории герои мало-помалу переставали быть именами и датами, горящими глазами смотрели на него с близкого расстояния, у них были живые алые губы и у каждого свое лицо и руки: у одного – красные, мясистые, грубые, у другого – спокойные, прохладные, каменные, у третьего – узкие, горячие, в тонких жилках.

И при чтении Евангелий в греческом изложении его иной раз изумляли, даже потрясали отчетливость и близость персонажей. В особенности однажды, в шестой главе от Марка, где Иисус с учениками выходит из лодки и говорится: έὐϑύς έπίγότες αύτὁν πεϱίέϑϱαμον, «жители, узнавши Его, обежали всю окрестность». Он тоже воочию увидел, как Сын Человеческий выходит из лодки, и тотчас узнал Его, не по лицу и не по фигуре, но по великой, сияющей глубине Его глаз и по слегка призывному или, вернее, приглашающему, приветному жесту гибкой, красивой, смуглой руки, как бы изваянной тонкой и все же сильной душою, что в ней обитала. На мгновенье промелькнул образ волнующихся прибрежных вод и нос тяжелой барки, а затем вся картина растаяла, словно пар от дыхания зимой. Временами подобное случалось вновь, из книг как бы жадно вырывался какой-нибудь персонаж или фрагмент истории, стремясь еще раз ожить и отразить свой взор в живых глазах. Ханс не роптал, только удивлялся и при этих быстролетных, тотчас ускользающих явлениях чувствовал себя глубоко и странно преображенным, будто смотрел сквозь черную землю, как сквозь стекло, или будто на него взглянул Господь. Эти чудесные мгновения приходили незвано и исчезали без сожаления, точно паломники и милые гости, к которым не смеешь обратиться, не смеешь упросить остаться, ибо веет от них чем-то не от мира сего, божественным.

Он хранил эти переживания в себе, даже Хайльнеру про них не рассказывал. Меж тем у Хайльнера былая меланхолия обернулась бурным радикализмом, он критиковал все и вся, монастырь, учителей и товарищей, погоду, человеческую жизнь и существование Бога, а порой впадал в задиристость или неожиданно выкидывал глупые фортели. Стоя особняком, как противоположность остальным, Хайльнер в своей опрометчивой гордыне постарался довести это противостояние до непримиримой враждебности, в которую невольно оказался втянут и Гибенрат, так что два друга очутились в полной изоляции, словно островок, привлекающий к себе неприязненные взгляды. Ханс, пожалуй, вовсе перестал бы обращать на это внимание. Если бы не эфор, перед которым он испытывал безотчетный страх. Ведь теперь тот относился к прежде любимому ученику холодно и с нарочитым пренебрежением. И как раз к древнееврейскому, предмету эфора, Ханс мало-помалу потерял всякий интерес.

Забавно было видеть, как за считаные месяцы четыре десятка семинаристов – за малым исключением – изменились душой и телом. Многие сильно прибавили в росте, весьма в ущерб ширине, и с надеждой выставили запястья и щиколотки из платья, которое, увы, вместе с ними не росло. Лица обнаруживали все оттенки уходящей детскости и потихоньку заявляющей о себе гордой возмужалости, а гладкий лоб тех, чьи тела покуда не выказывали неуклюжести созревания, изучение Пятикнижия Моисеева хотя бы на время отмечало мужской серьезностью. Пухлые щеки стали прямо-таки редкостью.

Изменился и Ханс. Ростом и худобой он сравнялся с Хайльнером, выглядел едва ли не старше его. Прежде слегка обозначенные угловатости лба проступили отчетливее, глаза ушли глубже в глазницы, лицо сделалось нездорового цвета, конечности и плечи были костлявы и худы.