– В моей деревне, – сказал мужчина, – люди стояли перед церковью и кричали: «Где же Бог? Если бы он был, он не допустил бы такого!» Тогда немцы пришли за мужчинами и мальчиками, чтобы отправить их в рабство в Германию. Понравившихся женщин они тоже забрали; все знали, что самых красивых ждут бордели Восточного фронта, а остальные станут рабочим скотом. В соседней деревне немцы заставили евреев копать себе могилы, а потом расстреляли. Крестьяне убежали, потому что им было страшно смотреть. После немцы отобрали все фермы и отдали захватчикам; некоторым полякам разрешили остаться слугами в собственных домах, рабами на своей земле.
Мужчина продолжал медленно рассказывать об этом обычным тоном. Приятное лицо, широкий чувственный рот, серые глаза, которые, видимо, когда-то могли быть добрыми и смеяться. Ему, возможно, было тридцать восемь или сорок восемь, может, больше или меньше; каштановые волосы тронула седина, новый костюм сидел на нем плохо. Только что он приехал в Лондон, больной, кожа вокруг глаз пожелтела. Он добирался из Польши четыре месяца, что для наших дней довольно быстро. В обычной жизни, до немецкой оккупации, он был фермером, владел несколькими акрами земли в Силезии и остался работать на немцев на своих полях. Он возглавил подпольное сопротивление в своем районе, и теперь, четыре года спустя, его отправили с миссией в Лондон, где расположилось польское правительство в изгнании[38].
– Немцы очень добры к животным, – продолжал мужчина. – Они отправляли в Польшу комиссии, чтобы убедиться, что собаки и лошади живут в достойных условиях. Те же самые комиссии потом организовали отправку наших стариков в концлагеря, поскольку старики бесполезны.
Старики умирают в этих лагерях, говорил он, потому что никто не считает нужным о них заботиться. Конечно, всех молодых немцы тоже забрали. Всего из той части Силезии депортировали 300 тысяч человек. Земля там не особенно хороша, но угольные шахты весьма ценны для экономики. Немцы отправили туда колонистов, поскольку хотели, чтобы та часть Польши навсегда осталась немецкой.
– Интересно, – говорил поляк спокойно и тихо, – что угледобыча на наших шахтах при немцах выше, чем до войны. С лесами то же самое – продуктивность по древесине выше в четыре раза. Потому что немцы ничего не берегут; они вырубают все деревья, опустошают все жилы. Не их собственность – вот они ее и уничтожают.
С рабочей силой тоже все просто, добавил он: все работники – рабы, так что нужно давать им ровно столько пищи, сколько необходимо, чтобы кое-как выживать. Если рабочий опоздает на ферму или шахтер заболеет на несколько дней, немецкий начальник всегда может донести на него в гестапо как на саботажника. А наказание за саботаж – смерть.
– Немцы не терпят проблем с рабочей силой, – сказал мужчина и поднял на нас глаза, чтобы убедиться, что мы его поняли. – Мы начинали работать на фермах в четыре часа утра, когда ни зги не видно и холодно, а заканчивали только тогда, когда немцы решали нас отпустить. Всю еду нам давали они; каждый поляк полностью зависел от колониста-хозяина. Еды было мало. На завтрак картошка с солью, на обед овощной суп, картошка с овощами, на ужин картошка. Немцы давали нам три куска хлеба в день и иногда – смородиновое варенье. Жиров у нас, конечно, не было, как и мяса. Да, еды не очень много, и она всегда одна и та же. Сейчас беда с туберкулезом, особенно среди детей. Кому повезло жить рядом с лесом или угольными шахтами, тот мог стащить немного дров или угля, а кому нет, жил без тепла. Немцы давали нам рабочую одежду. Мы носили дрянные вещи из тонкой ткани и деревянные башмаки. Ни белья, ни носков не было. Но у людей еще оставалась одежда с мирных времен, по воскресеньям каждая семья ее делила. Если отец выходил из дома, сыну приходилось оставаться: обычно на одну семью приходилась одна куртка и одна пара штанов.
– Не знаю, как одевались женщины, – задумчиво сказал мужчина. – Пытались как-то согреться… Но мы не жаловались, – продолжал он, – мы были рады остаться и работать как рабы на собственных фермах. Чтобы быть там, когда наступит наш час, и поймать немцев, которые нам нужны. И чтобы не дать им перед уходом разрушить наши шахты или сжечь наши деревни.
– Мы видели все, – продолжал он спокойным голосом, – вагоны для скота, где они убивали евреев, казни на деревенских площадях. Немцы ничего этого не скрывали, они хотели запугать нас своими убийствами. Они убили миллионы евреев и расстреляли тысячи польских семей за то, что те пытались им помочь. Если человек укрывает еврея, немцы расстреляют его вместе со всей семьей; они опубликовали приказ: любой поляк, который даст еврею кусок хлеба, будет убит. Мы, бывало, просто оставляли хлеб или что-то еще из еды в лесах, где они прятались. И ничего нельзя было сделать для наших людей, которых отправили в Германию, и мы не знали, куда именно. Не знали, куда забрали девушек, где держат наших стариков. Чьих-то родителей, понимаете. Чьих-то дочерей.
– Перед самым моим отъездом, – рассказывал поляк, – немцы изменились. Вначале они были так уверены в победе, что даже особо не трудились; колонисты были ленивыми и неумелыми. Но в последнее время они пытались подкупить нас едой, подружиться. Начали плакаться нам, говорили: «Посмотрите на дело с нашей стороны! Если мы проиграем войну, у нас не будет никаких ферм, нам некуда будет вернуться». Мы ничего не отвечали, только улыбались про себя. Мы все ждем, все готовы, и немцы это знают и боятся.
На мгновение его уставшее, окаменевшее лицо ожило. Страх немцев, которые только и делали, что запугивали других, – долгожданная награда. Немыслимые страдания, которые он видел, не останутся неотомщенными. Больше этот мужчина не хотел говорить, он сказал все, что хотел. О себе он не собирался распространяться, поскольку собственная судьба его уже не волновала. В каком-то смысле ему было даже неловко говорить открыто о вещах, которые долгие годы обсуждались лишь втайне. Лондон, должно быть, казался ему очень странным местом: люди здесь говорят много и без опаски.
Второй поляк, помоложе, провел в Лондоне больше времени и уже привык к разговорам. Высокий и смуглый, лет двадцати восьми, привлекательный и очень худой, по-английски он изъяснялся с мягким, почти певучим акцентом. До войны он был студентом и в тот момент, когда все началось, писал диссертацию в Париже. Как и силезского фермера, студента ничего в жизни больше не удивляло, ничто не казалось важным. Он говорил о немцах в Польше так, будто описывал очаг смертельной болезни, который необходимо держать под контролем, а потом ликвидировать. Понятно, что это тяжелая и опасная работа. Поляки не изобрели болезнь, они просто боролись с ней.
Ему не казалось удивительным, что в одной только Варшаве с окрестностями 85–100 тысяч детей посещали секретные школы. Польское подпольное государство платило зарплаты учителям, печатало учебники и обеспечивало обучение: от начальной подготовки до выпускных экзаменов и вручения дипломов. Если немцы кого-то ловили, учителей расстреливали, родителей учеников отправляли в концлагеря, а детей, учившихся в подпольных школах, депортировали на принудительные работы. Но, естественно, подпольные школы не исчезали – нельзя было позволить немцам уничтожить образование в Польше. В стране были и технические школы, где юношей и девушек учили делать гранаты, пускать под откос поезда, портить автомобили, а также – в качестве своего рода академической побочной линии – рассказывали им об организационной структуре гестапо, чтобы эффективнее с ним бороться. Да, существовал целый корпус специалистов, единственной задачей которых было обучать разрушению. Школы были небольшими и могли легко менять свое местоположение: сложно переоценить важность их работы.
Молодой человек рассказал о структуре подпольного государства. В нем действуют четыре ветви власти: гражданская администрация, армия, парламент и суды. Сам он работал офицером связи, осуществляя коммуникацию между армией и тремя другими ветвями власти. Звучало это настолько организованно и нормально, что представить это было совершенно невозможно. Потом он пояснил, что, конечно, чиновники подпольного государства всегда должны притворяться кем-то другим – торговцами, рекламщиками, банковскими клерками, молочниками, – работать по несколько часов на этих обычных работах, иметь необходимые удостоверения личности для оккупационных властей и продовольственные книжки.
– Мы часто устраивали встречи на немецких заводах, – говорил он так, как будто это было самое обычное дело в мире.
Когда немцы депортировали его на принудительные работы в Восточную Пруссию, он выпрыгнул из поезда и вернулся в Варшаву, изменив внешность, имя и документы. Человек, который спрыгнул с поезда, официально считался мертвым. Все эти годы этот мужчина числился бухгалтером на немецком заводе по производству бочек, а подпольное правительство отправляло его с миссиями по всей Польше, чтобы он информировал поляков о немецком «новом порядке».
Он совершенно не разбирается в бухгалтерском учете или производстве бочек, но многое знает о немцах как о правителях, потому что долго их изучал: это было его основной работой. Не каждому госслужащему приходится докладывать о работе немецких селекционных ферм, где держат польских девушек, отобранных, чтобы пополнять «великую арийскую расу». Немногие чиновники своими глазами наблюдают, как немцы воплощают в жизнь политику уничтожения евреев.
– Хуже этого, пожалуй, не было ничего, – сказал молодой человек.
Однажды ему несколько недель снились кошмары: до этого он видел, как еврейских женщин, детей и стариков, и мужчин тоже, набили по 130 человек в вагон для скота, всего таких вагонов было 46. Поезд отогнали на 12 километров от города. Евреи умирали семь или восемь часов.
– Весь поезд содрогался от их криков, – говорил поляк.