Мы вышли из гавани ночью, но пересекали пролив уже днем, и утро, казалось, длилось дольше обычного. Капитан не сходил с мостика; в полном одиночестве, сверкая белизной, мы пробирались через заминированную акваторию. Единственная новость, которую мы получили, – два госпитальных судна, шедшие впереди нас, по пути подорвались на минах. К счастью, это случилось до того, как их загрузили ранеными, а медперсонал и экипаж пострадали не слишком сильно. Все молча надеялись, что третья попытка окажется удачной; нас поглотило ожидание; вокруг ничего особенного не происходило, разве что проходил один-другой корабль вдалеке.
Затем мы увидели побережье Франции и внезапно очутились в самой гуще армады вторжения. И через сто лет люди будут писать об этом зрелище, а те, кто его видел своими глазами, никогда не забудут. Сначала невозможно было поверить, что в мире вообще существует столько кораблей. Затем ощущение невероятности происходящего вызвала ловкость, с которой все было спланировано: даже если есть в мире столько кораблей, какой гений нужен, чтобы их все сюда пригнать, какой удивительный, невообразимый гений? Когда первый шок удивления и восхищения проходит, начинаешь осматриваться, замечаешь детали. Здесь были и эсминцы, и линкоры, и транспортные судна – плавучий город гигантских кораблей, ставших на якорь перед зелеными скалами Нормандии. Далеко за холмами вела огонь морская артиллерия: время от времени виднелись вспышки или слышался отдаленный грохот. У побережья оживленно копошились маленькие суденышки. Выглядело это забавной игрой: весело, взрезая волну, мчаться от берега к кораблям на лодках с задранными носами. На самом деле в этом не было ничего веселого – в воде все еще хватало мин и самых разных препятствий, над поверхностью виднелись радиоантенны затонувших танков, то тут, то там проплывали тела. На танкодесантном корабле рядом с нами развесили на веревке белье, и в перерывах между грохотом от разрывов мин на берегу можно было услышать музыку, льющуюся из радиоприемника. Над кораблями на сильном ветру покачивались заградительные аэростаты, всегда похожие на смешных игрушечных слонов, а где-то высоко, за серым потолком облаков, гудели невидимые самолеты. Солдаты высаживались с больших кораблей на легкие суда или тяжелые бетонные баржи, а на берегу, двигаясь по четырем бурым дорогам, изрезавшим склон холма, медленно и неуклонно шли вперед наши танки.
Дальше нам стало не до высадки, не до кораблей и не до этого зловещего пляжа, потому что появились первые раненые. Танконосец, покачиваясь на волнах, приблизился к нашему кораблю; солдат в стальной каске что-то крикнул команде на корме, они опустили на шкиве деревянный ящик, похожий на гроб без крышки, и с огромным трудом, упираясь в борт своего корабля, положили туда носилки с раненым. Ящик перетащили на нашу палубу, из него достали мужчину или, скорее, мальчика, мертвенно-бледного и, по всей видимости, на грани смерти. Так вышло, что первым раненым, которого доставили на борт для защиты и ухода, стал пленный немец.
Все происходило одновременно. В нашем распоряжении были шесть санитарных катеров, легких моторных лодок, которые спускали с борта корабля и таким же образом поднимали, уже нагруженные ранеными. Эти лодки перевозили по шесть ящиков с носилками за раз или столько ходячих раненых, сколько помещалось. Сейчас их спускали, выкрикивая приказы: «Вон тот пляж, два красных вымпела!», «По эту сторону Easy Red!» Мы стояли на якоре ровно посередине между этими теперь знаменитыми и опасными пляжами, Easy Red и Dog Red[42]. «Ведите ее медленно». «Эти двойные круглые штуки, вроде плоских катушек, – мины». «Мимо затопленных танков не проскочить, так что смотрите в оба!» «Готовы?» «Опускайте!»
Капитан спустился с мостика, чтобы взглянуть поближе. Он выглядел довольным и мимоходом заметил:
– Что ж, я благополучно привел нас сюда, теперь бог знает, как отсюда выбраться. – Он указал на корабли, которые сновали рядом, как машины на оживленной парковке. – Впрочем, об этом побеспокоимся позже.
Носильщики-американцы, входившие в медперсонал, приступили к своей долгой, изнурительной работе. К концу плавания их руки покроются волдырями, и им самим понадобится медицинская помощь. Раненых приходилось тащить с берега на наши санитарные катера или другие суда, поднимать на борт, а затем по винтовым лестницам этого переоборудованного прогулочного корабля нести в палаты. Экипаж сразу же добровольно присоединился к носильщикам. Раненых доставляли без остановки, их поднимали в гробах без крышки или подвозили на санитарных катерах, затем наконец к нам пришвартовался танконосец, превратившийся в своего рода перевалочную пристань: выше судов, которые доставляли к нам раненых, но не такой высокий, как наша палуба. Так что люди на танконосце теперь принимали раненых, поднимали носилки высоко над головами, а ребята на палубе хватались за ручки, затаскивая их на госпитальное судно. Это была поспешно организованная, жутковатая система, напоминавшая то, как передают ведра при пожаре, – но она работала.
Внизу заблаговременно убрали все внутренние перегородки, и на трех палубах корабля располагалась гигантская палата, где в два яруса выстроились койки. Организовано все было великолепно, хотя четырех врачей, шести медсестер и примерно четырнадцати санитаров явно не хватало для ухода за четырьмя сотнями раненых. С двух часов этого дня и до семи вечера следующего, пока корабль не причалил в Англии, никто из медицинского персонала не прекращал работу. Всю ночь медики осматривали пострадавших, перевязывали раны, переливали кровь и плазму, вводили успокоительные, опиаты, кислород и все остальное – а еще оперировали. Лишь один солдат умер на этом судне – он попал на борт в безнадежном состоянии.
Рассказать о раненых тяжело, слишком много их было, и беседовать было некогда, нас занимали другие дела: накормить их, ведь большинство не ели уже два дня; разрезать обувь и одежду; дать воды; найти кого-то из медсестер и санитаров, работавших как черти, чтобы позвать к койке пациента, которому резко, внезапно стало хуже; следить за бутылками с плазмой; зажигать сигареты и подносить тем, кто не мог двинуть рукой… Казалось, целые часы уходят на то, чтобы влить горячий кофе через носик кофейника в рот, который едва показался сквозь бинты.
Но раненые разговаривали между собой, и со временем мы их запомнили – по лицам и ранам, а не по именам. Это были потрясающе стойкие мужчины. Те, кому было так больно, что все, чего они на самом деле хотели, – отвернуться к стене и рыдать, улыбались. Те, кому нужно было напрячь все силы, чтобы просто выжить, умудрялись шутить. И все они приглядывали друг за другом, приговаривали: «Дайте этому красавчику попить воды» или «Мисс, видите вон того рейнджера, ему что-то нехорошо, не могли бы вы подойти к нему?» По всему кораблю солдаты спрашивали о других солдатах, называли их имена, с тревогой интересовались, на борту ли они и как у них дела.
На койке у стены лежал очень молодой лейтенант. Его сильно ранило в грудь, лицо – белое как мел, он не двигался. Вдруг он приподнялся на локте и уставился прямо перед собой, будто не понимая, где находится. В его глазах был ужас, но он молчал. Позже все-таки заговорил. Его ранило в первый день, он отлежался в поле, а потом дополз обратно к нашим позициям под огнем немцев. Теперь он понял, что на койке позади него лежит немец, тоже тяжело раненный: в грудь, плечо и ноги. Лейтенант, этот мальчик с нежным лицом, сказал очень тихо, потому что говорить было трудно: «Мог бы двигаться – я б его убил». После этого он надолго замолчал; ему дали кислород, а затем прооперировали, чтобы он мог дышать.
Парень, лежавший за ним, был австрийцем девятнадцати лет. Он год воевал в России и полгода во Франции; дома за это время он был шесть дней. Когда его только подняли на борт, я думала, он умрет, но ему стало лучше. Ранним утром он спросил, обменивают ли раненых пленных, попадет ли он когда-нибудь домой? Я ответила, что не знаю о таких договоренностях, но, как он видит, бояться ему нечего.
– Да, да, – ответил австриец. Затем он сказал: – Так много раненых, все раненые, все хотят домой. Зачем мы вообще воевали друг с другом?
Глаза его наполнились слезами – возможно, потому что он принадлежал к столь чувствительной нации. Из всех немецких пленных, подобранных госпитальным судном, только он отреагировал на творящуюся катастрофу как нормальный человек.
У американца на той же палубе в голове зияла такая ужасная рана, что его никто не трогал. Помочь ему никто не мог, любое прикосновение сделало бы только хуже. А на следующее утро он пил кофе. Глаза его казались очень темными и отстраненными, как будто он побывал далеко-далеко, так далеко, что лишь чудом вернулся. Морщины усталости и боли испещрили его лицо, но когда его спросили, как он себя чувствует, он ответил, что все в порядке. Больше он ничего не говорил, ни о чем не просил и не жаловался. Возможно, он тоже будет жить.
На следующей палубе лежало много удивительных и прекрасных людей, которых ранило не так тяжело, так что говорили они больше. Все разговоры профессиональные: где они высадились, в какое время, какое сопротивление встретили, как выбрались, когда и как их ранило. Они болтали о снайперах, особенно о женщинах-снайперах: непонятно, откуда взялся этот слух, но все в него верили. При высадке с этими солдатами не было французских офицеров, которые могли бы переводить, и американцам было никак не понять жителей нормандских деревень. Двое мужчин думали, что их настойчиво приглашают в дом одной старушки на ужин, а на самом деле их предупреждали о снайперах на чердаке. Каким-то чудом они успели об этом догадаться. Французы повергли их всех в полное недоумение. То же самое они испытали, когда услышали, сколько в Нормандии еды; никто не помнил, что Нормандия – один из крупнейших сельскохозяйственных районов страны. Они сочли, что девушки в деревнях удивительно хорошо одеты. Все было странно и удивительно: сначала эти смертоносные, мрачные пляжи, а потом деревни, где их встречали с цветами и печеньем, но частенько можно было нарваться на снайперов и мины-ловушки.
На одной из коек лежал семнадцатилетний французский парнишка, его ранило в спину осколком снаряда. Он жил и работал на земле своего отца, но, по его словам, немцы, уходя, сожгли их дом. Двое американских парней, расположившихся на койках рядом, беспокоились за него. Их тревожило, что он испугается – гражданский, еще и совсем один, страдает от боли, не знает английского и его везут в незнакомую страну. Они не обращали внимания на свои раны – у одного размозжено колено, у второго плечо, – только переживали за этого маленького француза. А он держался очень мужественно и молчаливо, не жаловался и никак не выдавал свою тревогу, хотя она отражалась в его глазах. Его семья осталась там, в зоне боевых действий, он не знал, что с ними случилось и увидятся ли они хоть когда-нибудь. Американцы говорили: «Вы скажите этому парню, что он солдат получше, чем Хайни[43] на соседней койке».
Этот Хайни нам не нравился, ему было восемнадцать, и он оказался самым требовательным представителем расы господ на борту. В конце концов случился небольшой скандал, когда он сказал санитару, чтобы тот переложил его, поскольку ему было неудобно, а санитар отказал, потому что у него пойдет кровь, если его переложить.
Когда я ему это объяснила, немец сердито сказал:
– И долго мне еще лежать здесь, страдая от боли, в таком жалком положении?