– А убил ты какого-нибудь?
– Разве я знаю.
И тихо снова ели крупник. Казак выпил мёда, который принесли, подумал и сказал:
– Бестии поляки! Себя и нас погубили! Пили бы мы иначе этот мёд на Запорожье, если бы вы умели управлять собой и казачеством не пренебрегали; хей, хей, и я что-то знаю, но теперь после всего это также, как если у нас кто-нибудь из вас коня вырвет, убиваем от всего сердца, чтобы отомстить за наше Запорожье! Ой, это вы нас, панку, сгубили! Вы!
– Баламутите, отец, – отпарировал капитан, – всегда свои грехи хорошо свалить на чужие плечи; если бы вы иначе Польше служили, и она бы также для вас иной была.
– Ну! Ну! Не болтай… молчи, старик.
И они ели жареную колбасу и вздыхали, казак попивал мёд, но уже молчал.
– Подлая служба, – сказал он под конец, – была когда-то вольность, но её собаки съели, скажи, ты, старик, ты, может, немного знаешь, вернётся она когда-нибудь или нет?
– Ба, – отвечал капитан, – как придёт разум, будет и свобода!
Кароль вовсе не отзывался, поглядывая то на офицера, то на капитана, и, изучая обоих; казак, видимо, не был плохим человеком, видно, внук тех казаков, что приняли от Польши милость свободы, но уже в железном ярме прошли два поколения и кожа на их шее огрубела. Если когда отзывалось воспоминание лучших времён, не для того, чтобы добавить силы, но чтобы сравнением с нынешним омрачить.
Долго ещё они беседовал за столом; хотя уже скромный шляхетский обед был почти окончен, казак выпил ещё мёда и встал, захмелевший; дело было к вечеру, он зажёг трубку и собирался к отъезду, а когда уже намеревался уходить, сказал при прощание капитану:
– Мне кажется, старик, что ты добрый человек, жаль мне было бы, если бы тебя повесили, а с тобой это может случиться, если не будешь следить за своим лесом и, упаси Боже, в нём ещё каким-нибудь беглецам дашь приют. Я наших знаю, они седого волоса не помилуют, сиди, ты, старик, тихо, если хочешь быть целым.
– Ха! – ответил капитан. – Жизни людские в Божьей руке. Раз умирать, пане брат, и ты мне показался каким-то добрым человеком, сказал бы тебе тоже что-нибудь, но на ухо.
Казак, ничего не говоря, навострил уши.
– Что вам за нужда, – сказал капитан потихоньку, – так сердечно служить тем, что заковали вас в кандалы?
Офицер махнул рукой, кивнул головой и велел подать себе коня.
– Будь здоров, старик, – сказал он, – и помни лучше, что я тебе говорил.
Говоря это, он рысью выехал со двора, а вся компания за ним. Томашек как-то не скоро вылез из соломы и на свет Божий вернулся.
Хотя уже немного смеркалось, Кароль торопил ехать в лес. Таким образом, оседлали коня, потому что бричкой туда было не попасть, и, хотя моросил холодный дождик, двинулись сразу, взяв с собой нескольких собак, как если бы на охоту.
Кто знает наши леса только из того, что обычно видно на дороге, а не по-охотничьи, тот о глубине их представления иметь не может. Тот старый лес, извечный, такой, как Бог сотворил, не каким его люди привыкли делать, начинается только там, где дороги для повозок заканчиваются, где пешие отчётливые стёжки сразу теряются и пропадают в зарослях. В менее доступных местах растут высоченные деревья и эти неразгаданные гущи, внутренность которых знает только дикий зверь, что в них прячется. Не видно там ещё руки человека, есть кое-где только следы бурь и ураганов, которые целыми ланами повалили пущи и обратили в кучу гниющих колод, покрытых на следующие годы густой молодой зеленью. В этих недоступных урочищах кое-где текут сонные гнилые ручьи, киснет вода в широких бродах, над водами которых отовсюду свешиваются ищущие питья ветви деревьев и кустов, и образ этих боров, с которыми могут сравниться только американские пущи, воздух, которым дышат, аромат, разлитый вокруг, – совсем отличные от тех лесов, которые уже людская рука повырезала. А кто не слышал великого гимна, который шумом своим поют деревья, и безумных их разговоров во время бури, тот не знает ещё одного из торжественнейших голосов творения. Он только может сравниться с шумом клокочущем морской волны, накатывающейся на песок или разбивающейся о скалы. Такими есть эти боры во время лета и осени, когда дышат полной жизнью, совсем иные зимой, когда ветер с них оборвёт листья, когда на ветвях повиснет снег, иней заморозит их кору, и тяжёлый сон, свинцовый, сожмёт их в своих объятиях. Сверх всяких слов грустные сейчас эти леса, в которых уже ничто не живёт, где едва зеленеет обновившийся мох и скованные морозом листья низких растений. Гигантские деревья, кажется, стоят как те трупы в пещерах, засохшие и окостенелые, даже ветер, продирающийся сквозь сухие ветки, не играет на них музыкой жизни, но насмешливым свистом уничтожения и смерти. И слышно среди понурого молчания, торжественного как небытие, падающую обломанную ветку или вдруг с грохотом грома, многократно отражённого эхом, валящееся столетнее дерево, которое подтачивают младшие кустарники, и ложится, уставшее, в пыль и гниль. После этого великого треска снова долгая тишина, прерываемая карканьем птиц, кои облетают леса, или шумно пробегающего со страхом кладбище зверя. Снег и иней делают леса ещё более живописными, но в долгие туманы и слякоть нет ничего более мрачного, чем они.