Ведьмины тропы

22
18
20
22
24
26
28
30

Одна, вторая, третья ступенька. Обсыпавшиеся, исшарканные сотнями ног. Стражники, узники, палачи…

Под десницей не живая деревянная стена, а каменная, мертвая… Сколько человек цеплялись за нее, боясь – нелепо, бессмысленно – скатиться кубарем и свернуть шею. А чего бояться? Так проще и быстрее…

Аксинья, прошедшая через тяготы, голод, болезни, пыталась унять дрожь… Ее и так трясло денно и нощно. Горячка то приходила, то уползала под лавку, скрутившись кольцами, то душила во сне, то шептала что-то ласковое и подсовывала желаемое, и больная уходила в медовое забытье…

А здесь представляла, что может с ней сделать умелый палач, и та, что считала себя сильной, сопротивлялась судьбе и врагам, знала истину. У всякого есть предел, за которым начинается безволие, срам и стыд, где кончается терпение и начинается страшный крик. Сколько баб, рожая, клянут последними словами мужа и дитя – от боли. Сколько крепких мужиков под пытками сознаются в том, чего не было.

Запах крови, несвежей, спекшейся, стоял здесь. Аксинья как-то увидела сразу все: и стены в темных пятнах, и лавку, темную, засаленную, и корытце с мутной водой, и на стене клещи, плети да зубила. Огонь, пылавший в очаге. И палач, маленький, словно пар- нишка.

Он равнодушно поглядел на нее и отворотил лохматую голову. Тот, кто должен был распоряжаться действом, еще не явился.

– Пойду я, – пробурчал стражник.

Аксинья осмелилась сесть на лавку, коснулась дерева и поняла, что запах крови идет от досок. Она сглотнула слюну и замерла.

Кто-то шел по ступеням. Она подскочила, сцепив и так связанные руки. Худой дьяк? А может, целовальник, один вид коего внушал отвращение.

Шаги, спокойные, уверенные, все ближе… В пыточную зашел священник в темной рясе. Невысокий, но источавший силу, и за мгновение до того, как узнала и открыла рот, чтобы выпустить недоуменное: «Как? Откуда?», раздался топот, и следом за надеждой Аксиньиной явился целовальник.

– У Лизаветы роды принимала? Заклинания шептала? Отчего не признаешься в колдовстве и злоумышлении? Не разумела ли худого против государя Михаила Федоровича и воеводы солекамского?

Аксинья чуть не спросила: которого из воевод – почившего отца Лизаветы или нынешнего, – но священник взглядом показал: не ерепенься. Отец Евод, когда-то ненавистный отец Евод, пастырь деревушки Еловой, казался ей теперь спасителем. Низкий голос, спокойные, чуть встревоженные глаза согревали ей душу.

Какой глупостью казалось сейчас то противление, гневливые слова, обиды, споры. Сжигал травы, приводил к исповеди… Не преследовал – уберегал. Не презирал – жалел. Аксинья отвечала монотонно, точно усталая птица:

– Да. Нет. Не было колдовства. Не разумела подобного!

Целовальник кривил в ответ рожу и наконец сказал отцу Еводу:

– Аксинья Ветер упорствует, в колдовских делах не сознается. Повальный сыск был проведен дьяком Ивашкой Бедным. Воевода приказал пытать огнем, ежели не сознается… Герка, чего спишь!

Палач держал прут на огне. Аксинья вспоминала отчего-то обугленное лицо братича Матвейки и шептала молитву, и просила о заступничестве, и боялась.

– Рубаху сыми, – приказал целовальник. Она пыталась совладать с одежей, но руки тряслись. Прут раскалялся, и в рыжем отсвете его виделась геенна огненная.

Священник прошептал: «Господь милостив», развязал тесемки, и Аксинья спустила рубаху со спины – знала откуда-то, что туда приложат прут. Недопалач медлил, глядел на женскую гладкую спину. За месяц в остроге Аксинья не успела растерять сытую, довольную белизну, и парнишка отчего-то засмущался. Хотя ему ли глаза опускать, с его-то ремеслом…

– Творила дела колдовские? – харкнул целовальник слюной. Он давно снял шапку, лысина блестела в свете пяти лучин.