Кто они такие

22
18
20
22
24
26
28
30

Мама спускается к нам. Я ничего не говорю, просто обнимаю ее, и она льнет ко мне, тихо посмеиваясь, почти грустно, и говорит, я знаю, ты хочешь быть хорошим.

Я люблю тебя, мама, говорю я.

Она отстраняется, смотрит на меня и говорит, о, это новость.

Затем снова обнимает меня и говорит, что когда я родился, то был таким маленьким, что умещался у нее на ладони. Она подходит к холодильнику, достает коробку конфет «Ферреро Роше» и говорит, они тебе нравятся?

Я говорю, ну да, почему нет?

Она говорит, ну, тогда дам тебе одну, чтобы последнее, что ты помнил о матери, было чем-то сладким, чтобы ты не мог сказать, что я нехорошая мать.

Я смеюсь и говорю, ты всегда была хорошей матерью. Я беру у нее конфету, и она дает мне еще три.

Меньше чем за неделю до того, как я вернулся в Южный Килберн, там застрелили насмерть двадцатилетнюю девушку по имени Моханна Абду, совсем рядом с домом дяди Т. Был теплый вечер пятницы в мае, она стояла с друзьями перед Диккенс-хаусом, рядом с детской площадкой, на которой резвилось полно мелких в преддверии лета. В квартал въехали на великах два типа, и первое, на что, наверно, все обратили внимание, это что они в черных дутиках с поднятыми капюшонами, в клавах и перчатках, несмотря на теплую погоду, когда все в хэбэшках и футболках. Может, Моханна просто шла с работы в магазине и перешучивалась с друзьями по пути домой, к семье, а может, болтала с каким-нибудь местным брателлой, который ей нравился, или какой-нибудь брателла клеился к ней, выпрашивая номер, и говорил ее подругам, надо же, какая клевая у вас подруга, что-что она сказала? Смех и солнце, и дыхание лета в воздухе, так что даже бетонные башни смотрятся ничего, когда солнце заливает их золотом. Но затем перед этой компанией, зависавшей рядом с Диккенс-хаузом, притормозили типы на великах, и один из них выхватил ствол и выстрелил. Вечер разбился вдребезги. Все бросились врассыпную. Прозвучали еще три выстрела, после чего два типа на великах укатили по Малверн-роуд, снимаемые камерами, а Моханна повалилась на землю у стены дома, и игравшие дети с визгом разбежались, как вся братва, птушта они дали деру, едва завидев, как брателла в клаве потянулся за стволом – можно не сомневаться, что стреляли в кого-то из них, но они оказались проворней, давно привычные к подобному дерьму, – и только Моханна осталась лежать в луже крови, с пулей в животе. Через полчаса она умерла, в окружении санитаров, вооруженной полиции и нескольких вернувшихся друзей. Умом поехать, но это случилось практически там же, где Багз Банни застрелил в голову Птенчика после того, как тот спрыгнул с балкона.

Когда я въезжаю к дяде Т, я вижу кучку увядших цветов в том месте, где умерла Моханна, а на двери магазина, где она работала, прямо напротив дома дяди Т, постер об убийстве с ее фотографией. Потому что здесь какие-то вещи никогда-никогда-никогда не меняются.

Вероятно, это были какие-то типы из Моцарта или КГ, решившие сравнять счет, скосив пару брателл из ЮК, поскольку вражда между ними не утихает, хотя раньше было даже хуже. Раньше здесь стреляли чаще и с размахом, так что все балконы бывали увешаны постерами с братвой, зато в те времена эти два типа не смогли бы так спокойно заехать на район. А если бы заехали, здесь бы их и замочили. Так что как сейчас ни стремно, раньше было хуже.

Я иду по району и никого не узнаю, и меня – никто. Прохожу мимо людей по Малверн-роуд, и почти никто не обращает на меня внимания. Да и некому, на самом деле, обращать. Кажется, все попрятались по домам, и единственный признак жизни – это мусор, неуклонно набирающийся перед мусоропроводами, прямо под табличкой с надписью: СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО ОСТАВЛЯТЬ ОТХОДЫ В ЭТОМ МЕСТЕ. Черные мусорные мешки, набитые гниющими отходами, подгузниками, целлофановыми обертками и хуй знает, чем еще, а рядом навалены сломанные стулья, старые телеки, металлические шесты и деревянные панели – сплав невидимой жизни этих кварталов. Единственное, что говорит тебе, кроме этого мусора, что здесь живут люди, семьи, что в этих домах бьются чьи-то сердца, это свет, зажигающийся в окнах после того, как опустятся сумерки, раскрыв свой зев над этими зданиями, и все окутает тьма. Но что странно, это что я ни разу не видел, сколько бы ни выглядывал из окна по вечерам, как зажигается свет, словно бы все здесь делается втайне. Ничто не вызывало у меня такого чувства одиночества, как эти окна, глядя на которые кажется, что люди включили свет и ушли.

Иногда я вижу на одном из балконов новую братву, курящую косяки, перетирая о чем-то, но в основном кварталы теперь во власти тишины, тишина развешана на балконах и мелькает на грязных лестничных площадках и зассанных пролетах. Лифт в Блейк-корте по-прежнему не работает, и часть лампочек на лестнице разбита, а стены еще больше изгвазданы и облупились. Но я уже не наталкиваюсь на торчков или братву, мелькающую на лестницах со стволами, выпирающими из джинсов, хотя как-то раз, спускаясь по лестнице утром, я замечаю мачете, лежащий на уступчике прямо над мусоропроводом, словно его положили, чтобы в случае чего сразу пустить в дело. Стены потрескались, краска слазит лоскутами, открывая розовый бетон, а лампочки на лестницах то и дело не светят, оставляя темные провалы. Кто-то написал синим маркером на потолке лестничной площадки: «Феды говноеды». А в квартале Д больше никого, даже постеры не висят, ничего такого, и все, что можно видеть вечерами, это пустые балконы и ряды дверей, и тусклые желтые фонари, заливающие бетон одиночеством. Отдельные квартиры даже заколочены, так как вскоре все кварталы будут сносить, весь район будут перестраивать.

Короче, я вернулся к дяде Т, в ту же комнату, куда я въехал, когда мне было восемнадцать, и прожил два года. С горячей водой по-прежнему каждый день перебои, но есть такой пластиковый шланг, чтобы надевать на кран в ванной, так что вместо обливаний из ведра, как раньше, у меня теперь душ из шланга. Дядя Т уже редко когда готовит что-то вроде козленка карри или тушеной курицы, и обычно по коридорам расходится запах масла и подгоревшего жира от яичницы с беконом. Он всегда говорит, щас прилягу, дам коленями роздых, а затем я слышу, как он храпит, кашляет и сопит во сне. Когда он встает, то идет на кухню и садится в пыльное черное офисное кресло и курит сигу за сигой, препираясь с телеком, который никогда не отвечает ему. Затем вечереет, и он снова ложится и вскоре засыпает. Иногда я просыпаюсь в два-три часа ночи и слышу, как он елозит по кухне в этом кресле, и телек что-то бормочет, и ко мне в комнату проникает горьковатый сигаретный дым. На хате теперь заметно тише, чем раньше. Часто единственный шум в квартире – от телеков: в кухне и в спальне дяди Т, и внизу, в музыкальной комнате. Они всегда работают, хотя никто, кроме дяди Т, их не смотрит. Даже по ночам, когда он спит, телеки работают, наполняя пространство звуками викторины, аплодисментами, взрывами и бьющимися тачками и фоновым смехом из американских ситкомов в предрассветные часы. Его домофон уже не трезвонит, как раньше. Бизнес уже не тот. Иногда кто-то стучит в дверь, и дядя медленно спускается по лестнице, с трудом переставляя ноги. Спустившись, он присаживается, стараясь перевести дыхание, и выкуривает сигарету перед тем, как подниматься. Иногда заглядывают его старые кореша, но стереосистему они редко включают, в основном просто сидят в кухне с дядей Т и курят косяки, а потом расходятся по домам.

Как-то ночью я просыпаюсь от того, что снизу гремят басы. Это один из первых раз, что я слышу систему за целую вечность. Стены дрожат. Я смотрю время на мобиле: 1.45. Сажусь на кровати, слышу, как лестницу и стены сотрясают корни, и надеюсь, что никто из соседей не станет стучать в дверь со словами, шозахуйню он устроил, врубил музыку во втором часу ночи среди недели. Я слушаю весь альбом. В 2.30 музыка смолкает, и мои уши наполняет прохладный бриз тишины. Затем я слышу, как дядя Т шаркает вверх по лестнице, тяжело дыша мимо моей двери, по пути к себе в спальню. Он включает телек, голоса тараторят через стену, и через несколько минут я слышу его храп. Но я совсем не чувствую усталости и засыпаю, когда сквозь занавески начинает пробиваться бледный рассвет, разливаясь синим по потолку.

Таз, его старший сын, с которым я делал движи, угодил в пансионат, под аппарат ИВЛ, полностью парализованный после того, как потерял сознание и впал в кому, чего никто не может объяснить, птушта только ему одному известно, что он натворил. Единственное, что он теперь может, это моргать. Чувак даже дышать сам не может. В какой-то день ему назначают операцию из-за проблем с пищеварительным трактом – из желудка у него торчит трубка, – и при помощи морганий вместо да и нет он сообщает врачам, что отказывается от реанимации в случае остановки сердца во время операции. Он выживает, и я иду навестить его. Все лицо его опухло и выглядит влажным, из носа тянется трубочка, и трубка потолще торчит из горла, а под ней белая салфетка, и к его желудку и ногам тоже тянутся трубки, и пикают аппараты, а рот его открыт и перекошен, сухие губы потрескались, а волосы заметно отросли, этакая шевелюра. Я наклоняюсь к нему, приобнимаю двумя руками и шепчу ему в ухо, все нормально, Таз, все нормально, просто забудь все, вообще все, и я слышу, как хрипит его дыхание через трубку в горле, и вижу, что все его лицо налилось красным, и он плачет. Я выхожу в коридор и вижу его сводную сестру, Айешу, и она вздыхает и говорит, все тот же старый Таз, и улыбается, словно вспоминает что-то давнее. Я говорю, как бы не так, это не тот же Таз. Он больше никогда не будет тем же Тазом, и я разворачиваюсь и выхожу на улицу, и жду, пока подойдут дядя Т и остальные, потому что понимаю, что больше никогда не хочу видеть Таза.

Другой сын дяди Т, Рубен, угодил за решетку на десять лет, семь из них в Бродмуре, и никто не знает, когда он выйдет. По квартире раскинулась усталыми членами тишина, дядя Т сидит в кухне, курит косяк и играет во что-то на айпаде, а по телеку мелькают десятичасовые новости. В гостиной все так же висит свидетельство Отца года, но солнечный свет за много лет высветлил подписи его детей и его самого, так что теперь свидетельство кажется пустым бланком, ожидающим кого-то. Как будто эти сведения стерло солнце, действуя заодно со временем, словно бы отец года был повержен, лишившись двух сыновей – оба затерялись в сумеречной зоне, недоступной для него.

Как-то утром я решаю прогуляться в магаз в Комплексе, прямо напротив дома, где жил Пучок, где Мэйзи покупал «Скиттлс», а я – энергетик «Черный виноград», и все мы отоваривались сигами и «Ризлой». Но на подходе к Комплексу я вижу, что он весь заколочен. То есть буквально заколочено каждое окно в каждом доме, и нет никаких магазов. Те места, где они были, огорожены рифленым металлом, и кругом ни души. Я подхожу к дому Пучка, высматривая что-то, иду мимо заколоченных квартир и карабкаюсь по лестницам, на которых мы сидели десять лет назад. И нахожу, что искал, на площадке второго этажа. На деревянной двери кладовки, рядом с дверями квартир, нацарапано имя: СНУПЗ. Я касаюсь букв, и на миг мне хочется сорвать дверь с петель и взять с собой. А потом я думаю, шозахуйня на меня нашла, спускаюсь по лестнице и иду назад, к дяде Т.

Теперь весь Блейк-корт затянут лесами. Под ними содрогается гигантская грудная клетка с рассыпающимися бетонными легкими и отказавшими электрическими венами в резиновой коже. Прямо впереди меня идет к подъезду брателла в оранжевом светоотражающем комбинезоне, с маленькой девочкой. Он говорит ей подождать, пока ищет в кармане ключи. Я достаю свои, с магнитным ключом, и встряхиваю, чтобы брателла услышал, и он оборачивается и смотрит на меня, лицо складывается в улыбку, перетекающую в его глаза. Я подаюсь вперед, прикладываю магнитный ключ, и дверь издает пронзительный писк и открывается, а мы смотрим друг на друга, и я улыбаюсь в ответ, хотя не узнаю лицо.

Здоров, корефан, давно не видал, говорит он и стучит мне в кулак. Я вспоминаю его лицо. На секунду я вижу тьму в его глазах, гораздо глубже этой улыбки узнавания. Я уже видел такую тьму. В Готти. И не только. Это одно из лиц с балкона, из прежних дней. Здоров, ганста, говорю я. Мы заходим в дом и ждем лифт. У него целлофановый пакет из магаза, полный товаров, а комбинезон завязан выше пояса; один из этих оранжевых комбинезонов, которые носят работники железной дороги в ночную смену. Девочка, которая с ним, смотрит вверх, на красные электронные цифры, отмечающие приближение лифта, и нажимает на кнопку, словно надеясь ускорить его прибытие. Брателла говорит, я понял, что узнал тебя, где ты был, брат, я тебя сто лет не видел. Ну да, я давно не живу на районе, ага, говорю я, пытаясь вспомнить имя, разговор, хоть что-то. Может, он меня с кем-то путает, но это неважно. Где ты теперь? – спрашивает он. Брикстон, нахуй, говорю я и словно бы хочу проглотить слова, заметив девочку, качающую свой рюкзачок, словно бы не замечая нас. Но в то же время я помню, как сам был ребенком, помню, как взрослые говорили при мне всякое, думая, что я от них не нахватаюсь, когда на самом деле мои уши, словно локаторы, ловили любые слова, за которые я мог ухватиться и найти какую-то интригу, какую-то тайну, смутно понятную, что-то новое, вроде плохого слова или события, о котором мне не положено знать. Брателла говорит, к чертям, Брики, значит? Так ты терь вернулся? Я говорю, ну да, брат, я просто решаю свои дела, пишу книгу и живу в ЮК, но не уверен, насколько задержусь. Без балды? – говорит он. Рад слышать, корефан. Я говорю, помнишь Мэйзи и чуваков? Он говорит, врать не стану, брат, с памятью хуйня какая-то. Когда я был в бегах и меня показали в «Криминале», я потом отсидел четверку и просто дофига стал забывать. Как кого звали из братвы, кого я знал, полная хуйня. Я говорю, понимаю, братан, а сам пытаюсь вспомнить, кто он такой, и смотрю на девочку. У нее прекрасное золотистое личико, словно загадка, и африканские косички безупречными рядами.

Двери лифта открываются. Мы заходим в лифт, и девочка отводит руку отца от кнопок и говорит, нет, я нажму, и нажимает 4. Так чем ты занимаешься? – говорю я, а он говорит, просто работаю, больше не толкаю дурь, и берет один рукав комбинезона, обернутый вокруг пояса, словно подтверждая сказанное. Ты бы все же оставил мне номер, говорит он. Я даю ему мой мобильник и говорю, впиши свой номер, добавлю в Вацапе, увидишь меня. Он вводит номер и сохраняет под именем Кот ЮК. Я все никак не могу его вспомнить. Говорю, сохрани мой номер, и он говорит, значит, ты – и я говорю, Снупз, – и он такой, а, да, в натуре, чуваку нравится Снупз, и его улыбка неожиданно ширится, теплеет, и он снова стучит мне в кулак.