– Дойная корова, – сказал Обезьяна. – Брюхо как барабан.
– И плодовитая, как крольчиха, – сказал Хосе. – У нее уже десять детишек.
– Одна – шлюха, другая – дойная корова, – сказал Литума. – Везет мне на женщин, непобедимый.
– Дружище, ты мне что-то обещал, а не держишь слова, – сказал Хосефино. – Что было, то прошло. А если ты собираешься счеты сводить, мы не пойдем с тобой к Чунге. Ты будешь вести себя спокойно, верно?
– Как ягненок, честное слово, – сказал Литума. – Я же шучу.
– Разве ты не понимаешь, что, стоит тебе сделать малейшую глупость, ты погоришь? – сказал Хосефино. – За тобой уже кое-что числится, Литума. Тебя опять посадят, и на этот раз кто знает, на сколько лет.
– Как ты обо мне заботишься, Хосефино, – сказал Литума.
Между стадионом и пустошью, метрах в пятистах от шоссе, которое выходит из Пьюры и потом разветвляется на две дороги, прорезающие пустыню, одна – по направлению к Пайте, другая – к Сульяне, лепятся друг к другу лачуги из необожженного кирпича, жести и картона, и вот там-то, в этом предместье, которое куда меньше и моложе Мангачерии, да и беднее, непригляднее ее, одиноко высится, как собор в центре города, добротный дом Чунги, именуемый также Зеленым Домом. Его кирпичные стены и цинковая крыша видны со стадиона, а по субботам, во время состязаний по боксу, до зрителей доносятся звуки арфы дона Ансельмо, гитары Молодого Алехандро и тарелок, на которых играет Болас.
– Клянусь тебе, я ее слышал, Обезьяна, – сказал Литума. – До того ясно, что сердце щемило. Как сейчас слышу, Обезьяна.
– До чего, наверное, тебе было плохо, братец, – сказал Обезьяна. – В тюрьме разве жизнь.
– Я говорю не о Лиме, а о Санта-Мария-де-Ньеве, – сказал Литума. – Бывало, дежуришь ночью – тоска смертная. Не с кем словом перемолвиться, ребята храпят, и вдруг слышишь уже не сверчков и жаб, а арфу. В Лиме я ее никогда не слышал.
Ночь была свежая и ясная, четко вырисовывались искривленные силуэты рожковых деревьев. Друзья шли в один ряд. Хосефино потирал руки, братья Леон посвистывали, а Литума шагал, засунув руки в карманы и понурившись. Время от времени он поднимал голову и с какой-то жадностью всматривался в небо.
– Ну-ка давайте наперегонки, как в те времена, когда мы были ребятишками, – сказал Обезьяна. – Раз, два, три.
Он помчался вперед, и его маленькая обезьянья фигура исчезла в темноте. Хосе перепрыгивал через воображаемые барьеры, пускался бежать, возвращался к Литуме и Хосефино, орал:
– Коварная штука писко, то ли дело тростниковая водка. А когда же мы споем гимн?
Неподалеку от предместья они нашли Обезьяну, который лежал на спине, пыхтя как паровоз, и помогли ему встать.
– Сердце так и колотится, кажется, вот-вот выскочит, – сказал Обезьяна. – Сам себя не узнаю.
– Годы, брат, даром не проходят, – сказал Литума.
– А все-таки да здравствует Мангачерия, – сказал Хосе.
Дом Чунги имеет форму куба, и у него два входа. Главный ведет в большой квадратный зал для танцев, в котором стены испещрены именами, сердцами со скрещенными стрелами и похабными рисунками. Помещение украшают фотографии киноартистов, боксеров и манекенщиц, календарь и вид города. Вторая, маленькая, дверь ведет в бар, отделенный от танцевальной площадки стойкой, за которой в соломенном кресле-качалке возле стола, уставленного бутылками, стаканами и графинами, восседает Чунга. А напротив бара, в углу, располагаются музыканты. Дон Ансельмо сидит на скамейке без спинки, которую ему заменяет стена, и держит арфу между ног. Он в очках, волосы падают ему на лоб и серыми кустиками выглядывают из-под расстегнувшейся на груди рубашки, топорщатся на шее, лезут из ушей. Угрюмый гитарист, у которого такой звучный голос, – Молодой Алехандро. Он не только исполнитель, но и композитор. А тот здоровяк, что сидит на складном стуле и играет на барабане и тарелках, – Болас, бывший водитель грузовика.