Хлопки разносятся над прибрежным городком, эхо вторит самому себе меж крыш и горных хребтов. Я даже слышу, как где-то там, далеко, люди визжат и зовут друг друга, привлечённые грохотом. Мимолётом оглядываюсь на мерцающие окна, где маячат головы детей и взрослых, прилипших к стёклам, чтобы посмотреть на фейерверк.
Последняя звезда из коробки ныряет в тёмное небо, будто падающая в воду спичка. И всё затихает. Тишина кажется непривычно глубокой и обманчивой после праздничного грома. Над нашими головами повисает полупрозрачное дымное марево, и ледяной воздух наполняется ароматом серы и горелого пороха.
Домой мы возвращаемся в молчании. Я чувствую себя не хуже салюта: меня так же разрывает в разные стороны. Если бы доктор хотел меня убить, разве взял бы в эту поездку? Какая-то глупость бы получалась. Или это что-то вроде «последнего ужина»?
Похоже, доктор чувствует моё угнетённое состояние: всю дорогу косится на меня, нервно пожёвывая губы. И всё же… Мне тяжело поверить, что он может меня убить. Я просто не хочу, не могу.
В самых дверях особняка я всё же решаюсь задать изнуряющий меня вопрос, рассудив, что от ответа будет зависеть и судьба нашего побега.
– А что будет, если я всё-таки вырасту? – Я оборачиваюсь на него на лестнице.
– Если честно, я думаю, это уже неважно, – просто пожимает плечами доктор.
Сегодня тот самый день.
Я осторожно поднимаю каменно-тяжёлую связку со стола, прислушиваясь, как в глубине коридора скрипят петли захлопнувшейся за доктором двери. Сейчас или никогда. Я быстренько заглядываю в классную комнату свериться с циферблатом: без пятнадцати четыре. У меня по меньшей мере два часа. Я заворачиваю ключи в наволочку, чтобы заглушить звон, и выбегаю на лестницу, прислушиваясь к тишине. Никого, но ощущение такое, будто тысячи глаз следят из-за углов.
Я, постоянно оглядываясь, захожу на второй этаж; ковёр скрывает шаги. Отсчитываю глазами четвёртую дверь – дверь, которая никогда не открывается. И всё же именно она – аортальный клапан этого дома, от него зависит вся наша жизнь. Времени не так много, надо собраться. В конце концов, что в худшем случае может меня там ожидать? Уж точно ничего хуже ванной в морозильной камере подвала. Я приникаю ухом к шершавой деревянной поверхности, вслушиваюсь. Нет, тишина. Поворачиваю ключ в скважине. Осторожно толкаю створку, готовясь заглянуть в самое сердце дома.
Внутри стоит бархатно-рыхлый сумрак, портьеры задёрнуты, и лишь тоненькая полосочка света змеится по паласу и широкой кровати, заваленной таким немыслимым количеством вещей – книг, одежды, каких-то атласов, записей, макетов, – что они лавиной оплывают на пол. Стены испещрены прикнопленными чертежами, даже каминное зеркало покрыто маркерными строками. Здесь, кажется, грязно, но, на удивление, в нос ударяет едкая вонь хлора, кварцевания и спирта, будто в обеззараженной операционной перед началом работы.
Я переступаю порог и запираю за собой на случай, если доктор решит сюда наведаться. Постепенно глаза привыкают к темноте, и я прокрадываюсь через страшенный мутный лабиринт, как мне кажется, бессистемного хаоса. Так вот, значит, как выглядит всё то, что педантичный доктор скрывает от посторонних глаз.
Взгляд сам выхватывает главное в комнате – огромный тяжёлый архивный шкаф, до самого потолка заполненный внушительными папками. Я подхожу ближе, вчитываясь в символы на корешках – это цифры. От одного до – взгляд скользит от верхней полки вниз – до шестидесяти четырёх. Мурашки пробегают по спине. Я впервые по-настоящему осознаю, до чего это много – шестьдесят четыре. Восемь раз по восемь, тридцать два по два.
Я снова нервно оглядываюсь, дрожащими руками вытягиваю последнюю папку. Мне под ноги вываливаются бумаги, ленты анализов, ультразвуковые снимки, дискеты и кассеты диктофона. Я падаю на колени и судорожно кидаюсь всё это собирать. На меня выпрыгивают бесконечные строки содержания нейтрофилов, лейкоцитов, базофилов, электролитов, белков. А вот самая свежая запись:
Я тянусь к папке с номером 40. Бумага уже такая старая, что пожелтела:
После я решаю быстренько подглянуть на верхнюю полку, для чего приходится забраться на стул. Первые два десятка моих предшественников, похоже, очень быстро умирали – в основном от некрозов, менингитов или сепсисов, многие так и не выходили из коматозного состояния. Только ко второму десятку у доктора вышло собрать тело, которое обладало самосознанием. Его он назвал Гиппократом, но чаще звал ласково Гиппи. Радовался его первому шагу и первому слову, как люди радуются успехам родного ребёнка. Заметки были эмоциональными и пестрели мелкими, казалось бы, незначительными подробностями:
Это больше напоминало дневник, чем медицинскую карточку. Гиппи умер через два месяца и шесть дней. Но с тех пор, похоже, эксперименты становились всё удачнее и стабильнее: Герофил, Эрасистрат, Фёдор, Эрнст, Авиценна, Джозеф, Парацельс, Элизабет – так он, оказывается, называл их именами известных медиков! И то, как он о них писал, – не