Он взял себе имя пророка, который, по словам Джеймса, призывал к серьезным поступкам, обвинял, осуждал и был суров, но чист духом. А этот, может, и пророк, но явно не Иеремия.
У этого в душе тьма.
– Ты нездоров, Мия? – спросила я, не глядя на него. А иначе с чего бы ему появляться у моей двери?
Челюсть у него напряглась. Остальные из уважения называли его «преподобный». Но не я. Он плохо представлял себе, чем следует заниматься женщинам. И еще хуже представлял, чем должна заниматься я, причем говорил это всем, кто слушал, но никогда мне в лицо и даже в моем присутствии. И никогда Джеймсу.
– Заварить тебе чай, чтобы успокоить нутро? – Тьма в душе рождает лишнюю желчь в печени и кислоту в желудке, от которых Иеремия и страдал. Поварята, работавшие у мастера Томаса на кухне, рассказывали мне, что проповеднику готовят пищу пресную, как для детей.
– Спасибо, сестра, но нет, – ответил он, как мог вежливо. И от этой вежливости в желудке у него наверняка стало еще кислее. – Я пришел по поручению. Ради Джеймса.
Сассафрас кипел, выпуская клубы белого негустого пара, сквозь него мне были видны глаза проповедника, его широко открытый рот и сверкающие белые зубы. Улыбка, которую он надел, словно чужой галстук.
– Тебя Джеймс прислал?
– Меня послал Господь.
Я промолчала. Сняла горшки с огня, прихватывая их чистыми тряпками, чтоб не обжечься. Поставила на камни, чтобы остыли, и проверила каждый. Сассафрас готовить непросто. Перепаришь – и от него может такой понос пробрать, что ого-го. Недопаришь – и толку не будет вовсе.
– И чего же хочет твой Господь?
Глаза у Иеремии блеснули, и я снова ощутила на шее холодок. А он все так же улыбался.
– Хочет, чтоб вы с Джеймсом предались ему. Чтоб сначала я крестил тебя в реке, дабы спасти твою душу, смыть твои грехи. Чтоб… – Он смотрел на меня не мигая, взгляд его был твердым и холодным, а глаза плоскими, как камешки. – Чтоб ты прекратила ходить своими языческими путями.
Я надеялась, что мой взгляд настолько же тверд и неумолим, как у него.
– Я хожу теми же путями, что и твоя мать. – Я улыбнулась про себя.
Иеремию аж перекосило.
Я ухаживала за умирающим дядюшкой Лемюэлем, который мыслями был уже не здесь, да и речами тоже. Этот человек более восьмидесяти лет встречал восходы и заходы солнца и приехал в «Белые клены» с отцом старого мастера Нэша, когда на холмах поблизости еще жили индейцы. Родом он был из Индии, какое-то время жил в колонии Массачусетского залива, потом под Новым Орлеаном, работал на угольной барже, рубил тростник, месил грязь на рисовых полях. Даже видел то, что называется «снег». Он рассказывал длинные истории, как возил сахарный тростник и ловил рыбу в водах Персидского залива к югу от Луизианы, где жил в детстве. По ночам я сидела у его постели, и он, уже уходя в дальние дали, бормотал, мешая французские и креольские слова с английскими и испанскими. А однажды заговорил со мной на
Свою жизнь старик вспоминал осколками и обрывками, которые никогда не сходились гладко, каких-то кусков всегда не хватало. Но даже из них, если умело соединить, получались славные истории.
Родители дядюшки Лемюэля были выходцами из «Африки», как он ее называл. Как назывался его народ, он не помнил, говорил лишь, что память у него забрал христианский Бог. Оттуда же и даже на том же корабле привезли мать Иеремии. Продали ее на ту же ферму во Французской Луизиане, а затем на север, в семью Нэш в Северной Каролине. Говорят, у нее на лице были знаки, а зубы подпилены.
– Самая красивая женщина, которую я когда-либо видел. Высокая, величественная, держалась и двигалась как королева. – В незрячих глазах дядюшки Лемюэля сиял такой свет, какой бывает у умирающих, когда они начинают видеть незримое. – Она пр’пала, ушла… н’ помню куда…