Ольгерда нахмурилась. Она — не другие…
— Это все исключительно от вашей беспечности, — панна Выжнятовска разглядывала Ольгерду сквозь монокль. — Иные люди к собственным похоронам загодя готовятся! А вам ныне придется все в спешке делать…
— Зачем?
— Помилуйте! Что значит, зачем? А само, с позволения сказать, действо? Соберутся гости, а вас нет… или есть, но не в гробу. Не знаю, как уж принято у вас там, а здесь этакого пренебрежения традициями-с не поймут. Так что извольте не капризничать, а лечь в гроб… если жестко уж очень, не знаю, перинку там подстелите, одеяльце…
И чуть в сторону брюзгливо проворчала.
— Экий нежный покойник ныне пошел…
…и вот уже Ольгерда в гробу.
Гроб неудобен.
Тесен. И спину она отлежала. И руки, на груди сложенные, перевитые узорчатой лентой, затекли. Мизинец чешется. И надо бы встать, почесать, но нельзя.
Неприлично.
А людей вокруг собралось множество превеликое. Весь театр явился. И рыжая стерва, которая на Ольгердино место метила, первою подошла. Наклонилась к самому уху и прошептала.
— Видишь? И к чему было упрямиться?
А не она ли Ольгерду извела?
Из зависти?
Рыжая меж тем коснулась губами щеки и слезу пустила.
— Ах, какой талант погиб… ушла во цвете лет…
…и директор театру, паскудник и сластолюбец, подхватил стервозину под ручку, запел блеющим голосочком что-то такое, про талант и судьбу горькую. И правды в его словах не было ни на медень, но слушать Ольгерде было приятно.
Следом потянулись прочие.
Становились возле гроба. Вздыхали. Говорили что-то такое, вежливое и пафосное одновременно. Кто-то смахивал притворные слезы. Кто-то, из третьего состава, не иначе, даже трубно высморкался, подчеркивая тем глубину своей печали…
…Ольгерда лежала.