Слово

22
18
20
22
24
26
28
30

У Халтурина глаза запали, почернел весь, но еще держится. Кирилла же при Луке хвою ел, кору пробовал жевать – так дошел.

– Я тебя, лешак, допереж чем самому сдохнуть – с нагана кончу! – прохрипел Халтурин. – А теперь-от выводи в деревню, раз в такую глушь завел.

– Что же ты, Лука Давыдыч, бегаешь? – спросил Кирилла. – : Наши прадеды с Емелькой Пугачевым на царя-анчихриста ходили, труса не праздновали. А ты в тайгу подался…

Посмотрел Лука на халтуринский наган, в лицо ему заглянул и решил – до Макарихи не дотянет, помрет. А прежде, значит, его кончит… Взял да и отдал пузырь с салом: пускай лучше живой будет.

Привели Луку в Макариху, а потом этапом в район отправили, в тюрьму, как уклоняющегося от мобилизации. Там слух прошел: всех «бегунов» в штрафбат отправляют, где живыми остаться не так-то просто. Правда, тем, кто кровью вину свою замолит, говорили, ордена дают, медали и все старые грехи перед властью прощают. В тюремной камере ему снова голос почудился. «Открой парашу и поешь дерьма, – сказал кто-то. – И спасение тебе будет от лютой смерти».

Проснулся Лука, подумал: как-то не связывается параша со спасением, но послушался. Открыл парашу, зачерпнул рукой и съел, как велено было. И тут его такой понос прошиб – спасу нет. Сокамерники в дверь постучали, дескать, выводите на улицу, а то уж дышать нечем. Отвели Луку в уличный сортир, а там он доску в задней стенке выворотил и на улице оказался. Ноги в руки – и дуй не стой…

Пробрался Лука в свое потайное зимовье, где Фома с Данилой прятались, глядь – что такое! Нету больше избушки, головни уж снегом присыпало, а в некоторых местах, чуть поодаль, кровь чья-то заледенела. Видно, кто-то на лошади подъезжал, с волокушей.

Страшно стало Луке. И зашевелилась в его лохматой, вшивой голове мысль: а не выйти ли самому, не покаяться ли да идти защищать отечество, как Кирилла сказывал? Фому с Данилой Господь-то спасти должен был за их дело праведное, ан нет – покарал/видно… Неужто и впрямь с анчихристом сражение идет? Долго мучился Лука, ночами орал от одиночества, волосья на себе рвал, а то как приснится, что опять он из камерной параши ест, так желудок наизнанку и выворачивает. Потом и въяве стало чудиться. Только встанет на колени молиться – параша перед глазами является, за мясом вареным в котел руку запустит, а то не котел, а параша видится…

– За что караешь, Господи! – орал он перед иконами. – За что такие испытания шлешь рабу своему?!

Наставленный дедом Хрисогоном, верил Лука истинно и молился неистово. Не как другие – второпях рукой помашут, побормочут, и вся дань Богу. Потом пей, матерись, с чужими бабами спи – и вроде все прощается. Лука же не только молился и старался жизнь вести, положенную по обряду, а книги читал, самую глубину, самое изначалие веры жаждал постигнуть, как дед Хрисогон, который завещал ему общину возглавить и за собою людей повести.

В пору больших сомнений – выходить – не Выходить из тайги? – голос сверху слышал Лука чуть не каждый день. «Отныне, – вещал кто-то, – тебе велю только из параши есть. А детей своих будущих не в реке – в параше крестить».

– Господи! Владыка небесный! – кричал Лука. – Где же я столько параш возьму?

А в последний раз он услышал: «Выбей, Лука, свое правое око и живи с миром…» И с той поры пропал куда-то голос. Лука ткнул себе ножом в глаз и дня два зверем орал, бродил по лесу в беспамятстве. Как одыбался, пришел в Макариху. Там поначалу грозились его посадить за членовредительство, уж и арестовали, но потом какой-то мужик в белом халате побеседовал с ним и отпустил с миром.

Но житья Луке в Макарихе с той поры не стало. Вроде мученик, вроде такие испытания принял, а ни уважения, ни доброго слова. Пойми тут попробуй – грешник ты или святой?

Семь суток не было Анны в Макарихе, а на восьмые возвратилась она с вестью радостной и печальной одновременно: жив и здоров Тимофей Белоглазов, да вот беда – уж во второй раз в колонии, и все за хулиганство. Колония та в Томской области, и отбывать ему в ней еще половину срока – три года…

Анна написала Тимофею письмо от имени матери – коли взялась сочинять за нее, так уж сочинять до конца, – рассказала, как плачет мать по утрам и что нынче уж совсем помирать собралась, даже дрова не хотела готовить, а на корову и покупатели нашлись. «Не знаю, – писала, – увижу ли я тебя на этом свете? А за письмо не серчай. Ты вон какой – мать свою признать не желаешь, а добрые люди адрес твой подсказали и написать надоумили».

Как теперь обо всем сказать Марье Егоровне? Она, конечно, обрадуется вести, что жив ее Тимофей, но уж больно долго ждать его. У матери сердце от тоски износилось, глаза от слез выцвели, словно холстина на солнце. Но и обмануть – язык не поворачивается, к тому же она сразу обман заподозрит, и доверия тогда от нее не жди. Лучше уж правду сказать, как есть, пусть наберется сил и терпения.

Во дворе Белоглазовых оказалось пусто, дрова переколоты и сложены, подметено, убрано, дверь же избы на замок заперта. Анна пошла на летнюю кухню – и там замок. Ну ладно, Марья Егоровна могла по делам уйти, но куда же Зародов подевался? Ведь сказано было ему-дома сидеть, не высовываться и никакой самодеятельности. Анна опустилась на крыльцо, сняла котомку, бродни: хоть и легка обутка, ноги-то все равно гудят. От самого Останина пешком идти пришлось, все лесовозы как назло встречные шли, и ни одного попутного. Доски крыльца были согреты солнцем, день близился к вечеру, по дороге пропылила машина – рабочие из лесу приехали. А хозяйки все не было, не появлялся и Зародов. Это все больше настораживало Анну, заставляя вздрагивать от каждого близкого стука.

Ощущение беспокойства пришло еще в Останине. Там она попросилась ночевать к одинокой старушке-старообрядке Мальцевой, о которой упоминалось в материалах Гудошникова. Помня неудачу в Еганове, шла она к ней без всяких мыслей о книгах. Решила даже такого разговора не заводить. Старушка Мальцева пустить-то пустила, но встретила неласково, покряхтела и указала на чердак.

– Полезай. Там лежанка есть. Старик мой – покойничек – как пьяный придет, дак там спал.