Саранча

22
18
20
22
24
26
28
30

Ипатыча, – пояснил он и густо порозовел пятнами. – Какая буча была. Папа уезжает в Польшу, а мама и я торгуем здесь. Надо же кормиться. Мы теперь живем у дяди, маминого брата, на железной дороге. Он – машинист.

– Так она запретила окликнуть меня, – задумчиво проговорила Таня.

– Ну, прощайте, – резко прервал мальчик. – Увидит, поколотит, у нас недолго. Она вас змеей зовет. «Вон опять поползла», – сказала.

Неверная злая улыбка сверкнула на вытянутом худеньком личике. Он, верно, искал ключа к тому, что происходило с семьей. Но, кроме новых слов, ничего не узнавал и за звуками не видел содержания. И если понял, что значит, что папа и мама разошлись, то понял, как начало бедности и безраздельного главенства бабьей скуки в их существовании. Но что надо подразумевать под обозначением «Онуфрий Ипатыч», он не представлял. Лицезрение Татьяны Александровны, которая в речах взрослых часто выступала в связи с Онуфрием Ипатычем, ничего не объяснило. Он убежал, не оглядываясь.

Таня снова прошла длинную очередь, комендатуру, разговоры в ожидании пропуска. Ее с целой партией других посетителей впустили в длинную сводчатую комнату, перегороженную вдоль деревянной решеткой. Горела неизменная неугасимая электрическая лампочка без абажура, жалкая и ненужная, гудели заглушённые голоса.

– Вот я! Сюда, пожалуйста.

Она искала его глазами и не находила. И вздрогнула, увидав остриженного под машинку, сгорбленного коротыша, в гимнастерке, слишком для него объемистой. Он улыбался сквозь слезы.

– Пришли, как хорошо! – повторял он почти шепотом, как говорили, впрочем, и соседи. – Хорошо, что пришли.

Не выпускал ее пальцев из холодной влажной руки.

Таня леденела от прикосновения из-за деревянной изгороди, словно сообщавшего ее с казематной сыростью.

Молчала, – что спросить? Как поживает? Да, он не поживает! Но Онуфрий Ипатыч и не ждал, верно, слов, любовался жадно, радуясь, что может внести поправки – краешек ноздри, цвет бровей, уголок рта, – в тот образ, который иногда, как милость, дарила умственному взору память.

– Как вы похорошели, посвежели. Не стыдно вам? –

спрашивал он.

Должно быть, ему казались признаками посвежения пятна беременности под глазами. Речь наконец вернулась к ней.

– Я вам кое-что передала там…

Он не изумился нелепому вступлению в разговор, сухому и безразличному после всего, что они совместно пережили. Ее голос, как и температуру кожи, считал он избыточным даром к тому, что дарила судьба: воочию видеть ее, – новым неоспоримым подтверждением счастья.

– Да, да, очень вам благодарен. Вы ведь добрые. Я как вспомню, как вы обо мне заботились, как изводились во время суда, так мне и становится смешно, что я сейчас иногда мучусь Или скучно мне станет, вспомню, что вы недалеко, в том же городе…

Остальные пятнадцать минут он больше вздыхал.

Темные клубы каких-то так и не нашедших пути к выражению мыслей подымались в них. Порываясь что-нибудь сказать, Таня сталкивалась с чем-то значительным, что неясно бродило в душе и сковывало язык. Она, разумеется, могла бы назвать эти властные позывы к молчанию угрызениями совести, жалостью, стыдом за свое благополучие, мало ли какие наименования нашла бы в беседе с другими по этому поводу. Но тут она только безмолвствовала. Однако, когда надзиратель подошел к ним и прервал свидание, оба они удивились, что, произнеся такое множество слов, никак, в сущности, не поговорили. И Онуфрий Ипатыч заспешил, снова благодаря и восхищаясь добротой, схватился спрашивать, как устроились, и напоминал передать привет Михаилу Михайловичу, и опять заметил, что она пополнела и похорошела. На этом его почти оторвали от решетки.

Таня вышла в жидкую синеву непогожего вечера, дивясь, что может существовать такая свежесть. Гудел ветер, гремел вдали город, уже обозначившийся огнями, выступавшими как первые звезды. И бескрайне, торжествуя над всеми звуками земли, шумело мутно-серое пространство, слитое с небом, – море.