Саранча

22
18
20
22
24
26
28
30

Девушка ответила покорным поцелуем и вышла с таким видом, словно ее уши остались на подносе.

4

– Я должна уехать, – сказала мать. – Я еду, – повторила она тем твердым и жестким тоном, перед которым сын дрожал. – Возражения ни к чему, я еду в Одессу.

– В Одессу? – изумился Павел Алексеевич.

Она не обратила на это никакого внимания.

– А ты оставайся здесь. Дом чудесный, тихо, уединенно. Я дам Нине и Агаше самые подробные распоряжения.

Наслаждайтесь счастьем! – она усмехнулась. – Анна Петровна, наша домовладелица, будет навещать вас каждый день. Это положительная женщина, «свой» человек и прекрасная хозяйка, – поможет всем, чем можно. Что тебе: писать стихи я, поди, только мешаю.

Ее глаза вдруг наполнились, как жилы кровью, резким сухим блеском, – игрою расширенных зрачков. Это означало слезы и материнскую слабость. Павел Алексеевич привык к необычайным этим обозначениям душевной жизни матери и едва не зарыдал. Он бросился к ней. Она сильно и нежно приняла дрожь его хилого тела, он, горестно освобождая зубы от липких сластей, возражал:

– Ну, куда ты, куда, мамочка? Ну, что за нужда тебе ехать, тебе не двадцать лет, сейчас так опасно на железных дорогах.

– Ты бредишь, Павлуша, какие железные дороги? Говорю тебе: я еду в Одессу, понял? Или в Феодосию. Понял?

– Прекрасно понял. Ты конспирируешь. Это мне сообщается для других. Ты стала скрывать свои дела от меня, это я вижу.

– Потому что они тебя расстраивают. Доктора не велят тебя волновать, да и с какой стати? Счастливому жениху не до революции. Павлуша, милый мальчик! Давай поговорим с тобой так, чтобы никогда не возвращаться к этим темам.

Сухонькая женщина встала, светясь решимостью. Несколько фунтов крови были неукротимы под пергаментом старой кожи. Ее лицо, мало искаженное возрастом, только как-то ссохлось и оттого обнаруживало сходство с ликами, которые снились жестоким иконописцам, шедшим с безжалостным благочестием и яростной святостью на самосожжение. Лицо ее в молодости было миловидным, в старости стало прекрасным. Теперь оно – сдвинутые брови, несколько длинная верхняя губа, безвлажно прижатая к нижней (рот четко отграничивался складками от крыльев тонкого носа), даже подбородок, даже по старомодному прилизанные волосы, – теперь оно выражало огорчение.

Сын неподвижно, лишь поеживаясь, сидел на диване.

Он очень походил на мать сходством, безобразившим образец. В особенности его портила длинная верхняя губа с густой синевой сбритых усов, одутловатость щек при общей худобе и пляска тика по его нездоровым морщинам.

– Давай поговорим, – согласился он. – Очень больно наше взаимное отчуждение. Я не имею права отрывать тебя от жизни, то есть от революционной работы… Я могу ее, правда, уважать, но любить… нет. Шум, вульгарные манеры, выкрики… мне тяжело в этой среде. Я не мастер читать в сердцах, но, кажется, и ты иногда тяготишься: другое поколение! Ты носишь белый воротничок, а ни одной из их женщин не приходит это в голову. Пусть я о внешнем… Но и то, что я исповедую внутренне, противоположно твоему. Революция разрушает, – это самое сильное мое возражение.

– Немного, – сухо заметила мать. – У тебя, поди, есть еще несколько слов в запасе: хороший сын и хочешь промолчать. Я принимаю умолчания, мы не спорим, а объясняемся. Так вот, ты – спасибо за редкую откровенность –

увидал в революции только небрежный костюм да страсть к разрушению. Я видела в ней цель всей моей жизни. Мы принесли когда-то ей все: свою жизнь, право на чужую жизнь, террор, расправу. Не думай, что легко убить человека.

Они заговорили слишком обще, она остановилась.

– Так вот, – продолжала она (любимое словцо), – так вот: скажу правду, – я еду в Москву. Там очень серьезно…