— Нет, нет, я все расскажу. Все… Нас подвели к краю обрыва. Велели раздеться. Чуть в стороне от меня стояла группа людей, пришедших до нас. Одна женщина уже разделась, а маленькая девочка не могла расстегнуть пуговицы. Фашисты вскинули автоматы. «Подождите! — закричала девочка. — Я умру вместе с мамой!» Она рванула застежки, подбежала к матери и обняла ее. Так, обнявшись, они упали в овраг… Не помню, что произошло со мной. Я видела дула автоматов, направленные на меня, но или сама на какую-то долю секунды раньше залпа упала с обрыва, или они промахнулись… Не знаю… Пришла в себя уже ночью. Темно. Тихо. Вокруг такой приторный сладковатый запах. И вдруг неподалеку жалобный детский голос: «Мама! Мама!..»
Сразу все вспомнилось: коридор, собаки, овраг. И эта девочка, обнявшая мать. Я поползла на крик. Хотелось одного: в этой громадной страшной могиле увидеть живого человека. Но когда Вася схватил меня за руку, я невольно вскрикнула. А Вася прижался ко мне и шепчет: «Молчи, мама. Молчи. Они опять придут. Уйдем отсюда скорей…» Не знаю, как выбрались мы из этой могилы, как не наткнулись на патрулей. Видно — судьба… Я постучалась в первую хату. Открыла старушка. Она все поняла. Вымыла нас в кухне. Уложила на чердаке. А через два дня Кухаренко вывел нас из Киева… Вот и все… С тех пор Вася зовет меня мамой. Я не знаю, кто он и где его мать. Боюсь спрашивать. Пусть будет так. Теперь он мой сын. Мой единственный родной, любимый мальчик…
— Не береди себя, голубка, не береди, — обняв ее, ласково говорит хозяйка. — Ну ложись, ложись, отдохни. Умаялась, небось…
Галя послушно ложится рядом с Васей…
— Так живет Киев, — чуть помолчав, говорит Кухаренко. — Сплошной ад. И каждый день они придумывают новое… Мне рассказывали очевидцы о страшных казнях… Одних заставляют взбираться на дерево, а других — подпиливать его. Люди падают вместе с деревом и разбиваются… В яме разжигают костер, а над ним на заранее поставленной виселице подвешивают грудного ребенка. Мать бросается к нему, и они сгорают вместе… Но разве только казни? Они хотят сломить киевлян голодом. Под страхом смерти в город запрещен подвоз продуктов. Базары пусты, магазины тоже. Выдают по двести граммов на неделю какой-то темной массы, испеченной из кукурузы, проса и ячменя. На улицах сутками лежат трупы умерших от голода. Никто не убирает их. В Киеве ни хлеба, ни воды, ни крупинки соли — одна кровь…
— И все же наш Киев живет, борется, не сдается! — взволнованно говорит старый учитель. Он стоит перед нами, гордо подняв свою седую голову. — Не сдается!.. Гремят взрывы в домах, занятых фашистами, бесследно исчезают их патрули, рвутся машины на пригородных дорогах, летят под откос эшелоны… Вы скажете, это делает горсточка подпольщиков? Неправда! Слушайте…
— Это клятва тысяч и тысяч киевлян. Каждый из них борется по-своему, — как может и как умеет. Ломает станки в мастерских, сыплет песок в буксы вагонов, режет покрышки автомобилей, расклеивает листовки, саботирует все их мероприятия. И фашисты уже видят свое бессилие. Они откровенно расписываются в нем… Сейчас я докажу вам это их собственными документами… Дайте нож. Если можно, перочинный нож…
Он хочет еще, что-то сказать, но кашляет и отходит в сторону. Кашель глухой идущий из глубины груди.
— Туберкулез? — с участием спрашивает Пашкевич.
— Не думаю, — отвечает учитель, вспарывая ножом козырек своей фуражки. — Видите ли, в одно прекрасное утро меня с сотнями киевлян погнали на восстановление разрушенного моста через Днепр. Не сговариваясь, мы решили: «Не для того взрывали, чтобы восстанавливать для вас»… Ну, надсмотрщику не понравилось вполне естественное для старого учителя отсутствие сноровки носить тяжелые бревна — он приказал избить меня. В итоге вот это, — и старик касается рукой груди.
— Но это всего лишь частный случай, — продолжает учитель. Он уже вспорол свой козырек и вытаскивает из него тонкие листочки папиросной бумаги. — Я о другом — о большом и общем. Я бы даже сказал, о решающем в этой великой борьбе. Вы слышали слова Эриха Коха? Он говорит о том, что гитлеровцы встретились на нашей земле с особой породой людей. Для советского человека, говорит он, смерть сама по себе не страшна. Только массовыми чудовищными казнями надеются они сломить нашу волю к сопротивлению… Ну так вот я и хочу показать вам, как дошли они до этого заключения и как рушатся их надежды.
Учитель развертывает первый листок папиросной бумаги и протягивает его Пашкевичу.
— Перевод подлинного приказа рейхсминистра Розенберга. За точность перевода ручаюсь. Прошу прочитать вслух. Для краткости — лишь то, что подчеркнуто.
Пашкевич читает:
«На основании § 8 указа фюрера об управлении новозанятыми восточными областями от 17 июля 1941 года, я приказываю:
Все жители занятых восточных областей в возрасте от 18 до 45 лет подлежат общественной трудовой повинности… Противодействие этому распоряжению и созданным для его проведения предписаниям карается каторжными работами или тюрьмой.
— Так. Совершенно верно… Проходит всего лишь одиннадцать дней, — учитель вынимает второй листок, — и фашисты убеждаются, что приказ не дает желаемого результата. Советские люди не слушают господина рейхсминистра, им не страшна ни тюрьма, ни каторжные работы. Тогда Розенберг вносит дополнительный, по его разумению, более действенный пункт. Читаю его:
«Постоянно проживающие в новозанятых восточных областях в возрасте от полных 14 лет до полных 60 лет подлежат принудительным работам.
Если уклонятся многие на основе общего сговора или произойдет особо тяжелый случай, может быть применена смертная казнь.
— Вы улавливаете сущность внесенных поправок? Прежде всего, это уже не «общественная трудовая повинность», а «принудительные работы». Возрастные границы увеличены на 17 лет. Идет речь об «общем сговоре»: значит, не единицы, а весь советский народ не желает подчиняться воле господина рейхсминистра. А главное, введена смертная казнь — их последняя надежда… Но вот проходит еще семь дней — всего лишь семь дней, и следует новое распоряжение: