— В таких делах сердце не советчик, товарищ Павлюк, — сурово замечает Пашкевич. — Этим Иванченко надо заняться.
— Только не сейчас… Скажите, Павлюк, — вспоминаю я. — Нам Таня рассказывала, будто у вас жил какой-то друг вашего мужа.
— Как же, как же… Капитан-артиллерист Илларион Антонович Гудзенко. Он был ранен в районе Буды, подлечился и пришел ко мне. Дней пять жил. Хотел организовать здесь партизанский отряд, да каратели нагрянули, и он пока ушел в Хинельский лес, отсюда километров тридцать-сорок.
— Ну, а больше к вам никто не заходил? — спрашиваю я. — К примеру, такой же, как Гудзенко? Или вроде него? Скажем, подпольщик?
Ева вскидывает глаза. В них явное смущение. Она внимательно смотрит на меня, словно решает, смеет ли поведать нам то сокровенное, о чем никому не должна говорить. И, наконец, решается.
Ева, рассказывает, что дня три назад приходил к ней какой-то человек, ночевал у нее, настойчиво, расспрашивал о Гудзенко и ушел в Новгород-Северский. Сказал, будто работает там по важному заданию из Москвы. Обещал еще зайти и научил ее выкладывать на дорожке особый знак из холста: не хотел, чтобы его кто-нибудь видел у нее.
— Серьезный такой, обходительный, — замечает хозяйка. — Еще в гражданской войне участвовал. У него от тех времен метка осталась: осколок снаряда щеку повредил. До сих пор шрам виден…
— На левой щеке? — перебивает Пашкевич.
Мне тотчас вспоминается большак, бродяга, его признание о вербовке у коменданта Новгород-Северского, рассказ о человеке со шрамом на щеке…
— На левой, — удивленно подтверждает Ева. — Неужто знакомый ваш?
— Одно могу сказать, — отвечаю я. — Он наш враг. Будьте осторожны, хозяйка.
— Враг?.. Не верится что-то. Такой обходительный, серьезный, — повторяет она. — Не знаю. Ничего не знаю… Свои, чужие… Тяжело. Муж мой, Михаил, в первый же день войны в армию ушел. За месяц до прихода фашистов письма перестал слать… Все может быть… Решила занять место мужа. А что я умею? Вот и иду ощупью, как слепая. Бывало, лежишь ночью и ворочаешься до света с боку на бок. Страшно. Ой, как страшно! А надо — сердце велит. Иначе, как людям в глаза взгляну, что Михаилу отвечу?..
— Тетя, картошка стынет, — приоткрыв дверь, напоминает Таня.
Входим через темный коридор во вторую комнату… Что это? В углу, на сене, лежат люди.
— Кто такие?
— Беженцы… Из Киева.
Люди на полу приподнимаются. Ближе всех к двери сидит старик — худой, давно не бритый, с ярким болезненным румянцем на щеках. Рядом с ним мужчина в сером ватнике. В углу мальчик лет семи. У него бледное, землистого цвета лицо. Из-под расстегнутого ворота рубашки резко выдаются тонкие ключицы. Рукой, такой худой, что она кажется неестественно тонкой и маленькой, он обнимает за шею молодую девушку. Мальчик пристально, не мигая, смотрит на мой автомат, и в его широко раскрытых глазах — нечеловеческий ужас.
— Мама! Опять… Не надо! Не надо! — кричит он, прижимается к девушке, прячет лицо на ее груди, и все тело его трясется частой мелкой дрожью.
Девушка гладит мальчика по голове и тихо говорит:
— Вася… Хороший мой… Это свои. Это наши пришли.