Братья Карамазовы. Продолжерсия

22
18
20
22
24
26
28
30

– Нет его. Ушел, видимо, куда-то и наверно еще с вечера – видите, и лампадки даже не стал зажигать. Да и с чего вы взяли, что Лизка (удивительно, даже отец Иосиф называл так дочь Смердякова), если и прибежала в монастырь, то именно к нему. Вполне возможно, что она искала Алексея Федоровича или Елизавету Андреевну. Это же непременно и скорее всего так. Я думаю, нужно прежде всего было обратиться в монастырскую гостиницу, где, как я слышал Елизавета Андреевна и остановилась вместе со своею родственницею. Это же разумнее всего…

И ведь действительно, эти разумные доводы отца Иосифа должны были бы убедить Петра Ильича и Грушеньку, но странным образом не убедили. Ведь самое разумное предположение, что она побежала в монастырь к своей приемной матери, от которой и была отправлена на костюмированную ажитацию. Это должно было бы прийти в голову первым и Грушеньке и Перхотину, но Петр Ильич, кажется, даже не дослушал отца Иосифа.

– Тихо-тихо-тихо-тихо…, – подняв зачем-то указательный палец, и тем самым невольно заставляя замолчать отца Иосифа, проговорил он и сам подошел к двери, ведущей к отцу Ферапонту. Постояв чуть и внимательно рассматривая замочную скважину, он надавил на нее, потом притянул назад и снова надавил.

– Видите, отец Иосиф, дверь подается чуть туда и сюда. Она заперта изнутри, но не на ключ. Скорее всего на щеколду… Или даже нет, что-то типа короткой цепки – видите, как дверь подается…

Он еще раз подергал дверь туда и сюда.

– Вы были внутри, чем он запирается?

Отец Иосиф в келии у отца Ферапонта никогда не был, да и вряд ли там был кто-либо еще, но он неожиданно вспомнил, что еще будучи на старой пасечной хибарке тот имел обыкновение запираться изнутри своим посохом, просто вставляя его в две проушины – на двери и дверной фрамуге. Видимо, что-то подобное он сообразил и на новом месте жительства, и отец Иосиф высказал свою догадку Перхотину.

– Так-так, и посох, говорите, вставляет горизонтально… Гм. Значит, он центром тяжести будет стремиться выпасть, если только его начать расшатывать. Так-так… Если только посох не идеально сбалансирован по центру… Гм.. А давайте попробуем.

И после неоднократных новых призывов отца Иосифа и его стуков, Петр Ильич приступил к планомерному расшатыванию. Первое время дверь практически не поддавалась. Но Петр Ильич не отступал, чередуя резкие рывки на себя и давление обратно. Пару раз ему пришлось вытирать пот со лба, но дверь потихоньку стала поддаваться. Петр Ильич стал чередовать резкие рывки и короткими серями толчков от себя и обратно. Затем, заметив, что дверь лучше поддается если толкать ее от себя, стал раз за разом с усилием толкать ее плечом, чередуя плечи, когда с одной стороны становилось больно бить. Но вот, кажется, потихоньку дело стало двигаться на лад. С каждым толчком все шире становилась щель, на которую Перхотину удавалось растолкать дверь туда и обратно. Отец Иосиф с озабоченным видом стоял рядом, покусывая кончик седоватого уса. Грушенька, повернувшись к иконам, шептала какую-то молитву. В сумраке церкви на ее все-таки еще прекрасном лице, увитом едва наброшенным платком, как-то очень резко проступили темные полосы под глазами, что ее сильно старили, придавая лицу смутные иконописные черточки.

Наконец за дверью что-то загрохотало – это упал вконец расшатанный посох. Петр Ильич, зачем-то мельком взглянув на находящееся справа от двери Распятие, решительно шагнул внутрь. Первое время он ничего не смог увидеть, ослепленный потоком солнечного света, ударившего прямо из высокого полукруглого окна келии ему в глаза. Но все же он успел обратить внимание, что стекло было разбито, и ему даже показалось, что солнце потому так и слепит, что проходит напрямую, а не через стекло. Но следом какое-то большое черное вытянутое в длину пятно слева от окна проступило у него в сознании. Чтобы выйти из потока света, Петр Ильич отступил задом от окна вглубь келии и едва не упал, споткнувшись о что-то мягкое. Петр Ильич опустил глаза вниз и на миг замер с застывшим, схваченным неожиданной картиной дыханием. На полу лежала вся растерзанная мертвая Лизка. Клочья и куски ее платья валялись рядом. Петр Ильич еще не успел пошевелиться и оглядеться, как сзади него раздался сдавленный крик, и ему, развернувшись на этот крик, едва удалось поймать падавшую в обмороке Грушеньку, по недосмотру отца Иосифа вошедшей вслед за самим Петром Ильичем в келию. И только вынося ее назад, Петр Ильич мельком взглянул на висевшего у окна на своем же потрепанном кожаном поясе и нелепо задравшего голову, будто он к чему-то прислушивается, отца Ферапонта.

V

грушенькин срыв

Сейчас мы вынуждены оставить чиновника Перхотина, но забегая вперед, скажу, что по ходу этого безумного дня нам еще предстоит проследить за развитием его «карьеры» в ее, так сказать, кульминационной точке.

Между тем Грушеньку, едва приведенную в чувство, доставили к отцу Паисию, который, впрочем, недолго пробыл с нею, вынужденный заняться этой грянувшей так неожиданно трагедией часа за два до прибытия в монастырь государя-императора. Но подле Грушеньки был вызван и оказался Митя, уже пребывавший в этот ранний час в монастыре. К слову, он забегал домой (то есть в старый карамазовский дом) уже под утро, да и то только за тем, чтобы переменить платье. Там он вынужден был выслушать почти истеричные повествования раздерганной Марфы Игнатьевны, тоже не спавшей в эту ночь и рассказавшей о непонятном визите «неведомого татя» в кабинет к Алеше.

Грушенька полулежала на том самом диване, где несколько часов назад была Карташова Ольга, и тихо плакала. Митя благоговейно стоял перед ней на коленях и держал ее руку в своей. Обстановка внутри кельи отца Паисия слегка изменилась. Портрет батюшки Зосимы был уже повешен над этажеркой и теперь он сверху своей поднятой правой рукой как бы зримо благословлял всех внутри келии. Митя словно бы ощущал нечто новое в его незримом присутствии.

– Подлая я, Митя, подлая, у-у-у-у – какая же подлая… – всхлипывая, подвывая и тяжело вдыхая воздух, причитала Грушенька. – Я же могла Лизку у себя оставить… Могла, могла, могла… У-у-у… Она же ко мне, как спасения искала – прибегла… Не оставила. Пугать начала… А она сама напуганная… Напуганная до смерти… А я ее на смерть-то и отправила… У-у-у-у… И ведь знала же, что нельзя, нельзя ее отгонять… Но как черти закружили… Испугалась чего-то, да и подлое что-то зашевелилось… Вот, мол, на тебе – не хочешь рассказывать, что случилось, так и иди назад… Она же у меня свою луковку просила… Последнюю свою луковку… Первую и последнюю… У-у-у-у… Это же страшно и невозможно, Митя, голубчик мой милый, когда просишь свою последнюю луковку, а тебе не дают. Не дают, не дают… У-у-у-у… Это же так веру в людей, да и в саму жизнь потерять можно. Вот она и потеряла… Сюда бросилась. Думала здесь свою луковку получить… А здесь, видишь как… Тут не дали, тут уже оборвали… У-у-у-у… Я же ведь, Митя, приручить ее хотела… Чуть не дочерью изделать. Видела, что ни Алеша, ни Лиза его не управятся с нею… Не по зубам она им. Да и не до нее им. Лизавета Андреевна, та в себе еще сызмальства разобраться не может, сама ребенок еще, а Алеша… А Алеша… А Алеша игрушками революционными заигрался. Тоже ребеночек еще по-своему… Я же и обольстила его, Митя… Знаешь ли ты, что я его обольстила?.. Вижу – знаешь… И знаешь, и обольстила, чтобы от революции этой долбанной отвлечь… И Ивана… И про Ванечку знаешь?.. И про него знаешь… И верно. Все вы у меня оказались под юбкой… Все браточки Карамазовские. И не только… Эх… Да только Лизку я и не уберегла… У-у-у-у… Лизка не про меня оказалась… Думала, и ее окручу по-своему… Да не окрутила… Я ведь часто с нею последнее время-то виделась. Приходила она ко мне… Сама приходила и рассказывала. Сама рассказывала, я и не просила… Как они там с Алексеем Федоровичем и Лизаветой Андреевной проживают… Смеялась даже… Как Лизавета Андреевна с ней воюет, а справиться все не может. А я-то думала: «Уж я-то с тобою справлюсь». Такой даже азарт во мне явился… Приручить, значит, Лизку… У Лизаветы Андреевны не получилось, а у меня получится. И казалось, поддавалась… Что мне поверяла… Поверяла такое, что никому не расскажешь… А тут уперлась – и ни в какую… Ну я и взлебенилась… Ах, не хочешь рассказывать – ну тогда и пошла вон… Вот она и пошла… У-у-у-у… Вон куда кровь ее смердяковская привела… Она же мне и про Ферапонта рассказывала… Смеялась тоже… Понимала, что к чему… Зачем он ее тискает… У ней тоже свой интерес появился… Соблазнить, значит, захотела… Да только не в этот раз. В этот раз ей просто луковку бы… Только луковку… Но не дал никто – вниз столкнули… У-у-у-у… Как меня когда-то. Я же тогда тоже пана своего просила, не трогать меня… Приласкать только. Как собачку заблудшую… Некуда мне больше было податься. Я тоже только луковку малую просила… А он взял и порвал меня всю… На всю жизнь порвал, так что я до сих пор порванная… Порванная от мужиков осталась навсегда… И теперь рву их сама… Я же и к хлыстам подалась поэтому… Уверили они меня, что это я ихняя «богородица», что срамом людей приваживает.

Это чтобы я их свальный грех благословляла… Подлая я, Митенька, зачем ты меня любишь такую-то?.. Я же и сына моего первого обидчика, Муссяловича младшенького, тоже не просто так приютила. Как взгляну на него – так и закипает все внутри… Еще когда первый раз его увидела… Так и решила – порву его. В отместку за отца и порву. И порвала… Порвала так, что он от меня и шагу отступить не может… Оторваться не мог, пока я сама его от себя не оторвала… Это месть когда свою удовлетворила… Как отец его когда-то меня порвал и бросил – так и я его. Это ж ему мучение какое… Отец-то его, порвал – и уехал, и не было его рядом со мной, а я вот тут, рядом, да не даюсь уже… Мучение-то какое Тадеушику моему, особенно, когда видит, когда другие полюбовники мои ко мне приезжают, а он ничего поделать не может, да еще и прислуживает им. Мучится, а мне в радость только. Это в отместку за всех, и за своего пана, и за твоего Христофорыча…. Помнишь-то Христофорыча своего?.. Вот и я помню… Как они меня рвали в камере той с решетками… Эх, неужели же я за всю жизнь свою так и буду мстить всем мужикам? Скажи мне, Митенька, скажи мне – неужели же так и будет?.. Не хочу я этого, не хочу больше… Лизка мне предел положила… Смертушкой своею… У-у-у-у… Я же бы ведь ее по своему образу и подобию воспитала. Воспитала такую же подлую. Она и сама не подарок была, а я ее еще и хуже бы изделала. Тоже научила бы мужиков привораживать и рвать потом. Я только этого и умею. Вот почему Бог и прибрал ее от меня… Прибрал, а прежде знак подал… Знак подал, когда сон мне пришел… Сон такой… Митя, голубчик мой… Митенька… Это, значит, как я Лизку-то выгнала, и она сама сбежала, а я не нагнала… Я и не спала совсем, кажется, там присела в кресло и что вижу… Вижу, как бы комната моя раздвигается, шире делается, а это от света, который вдруг полился и полился так широко-широко. И чудно мне так… Но только вижу, что в свете этом идет кто. А идет он – батюшка наш, Зосимушка… Вот – как этот на портрете… Только светлее. Светлый-светлый весь… Но смотрит на меня строго. Так строго, что мне страшно стало. Хочу спросить его, а боюсь. И знаю, что спросить мне про что-то надобно-надобно, очень надобно. И боюсь… И знаю, что сам скажет, а от этого еще страшнее… Только еще и слышу: сначала как колокольчик какой… Так тоненько звенит. Тоненько… Помнишь, когда в Мокром я заснула, мне тоже тогда колокольчик снился?.. Звенел он тогда… Вот и сейчас звенит. Звенит-звенит, значит, а вскорости уже будто и не колокольчик это, голубчик ты мой, Митенька…. Не колокольчик, а… Я сначала и не уразумела, а потом понимать стала. Что это плачет кто-то… Тоже так сначала тоненько-тоненько, как колокольчик… А потом сильнее и сильнее… И мне снова страшно. Потому что знаю, что из-за меня плачет. Из-за меня плачет и уняться не может. А это знаешь кто плачет?.. Это Лизка бедная плачет… Плачет-плачет и уняться не может. А я и взглянуть-то на нее боюсь. А тут вдруг непонятно что – но как стол какой перед нами. Смотрю: а на нем блюдо мое серебряное. Есть у меня такое – я его у одного купца разорившегося за бесценок взяла. Расторговывали его с молотка… Его фамильное серебро, от дедов его… Хотела потом в монастырь пожертвовать, да пожалела… Себе оставила… И вижу, что на блюде этом луковка лежит. Да, Митенька, дружочек ты мой… Одна только луковка – простая, какая любая баба-огородница у себя на грядках держит. Сама белая такая, крупная, очищенная значит, а зелень из нее зеленая-зеленая… Хорошая луковка… А Лизка-то все плачет и плачет. И вдруг батюшка Зосимушка говорит мне: «Дай-то ей луковку». Это Лизке значит. А та, как услышала – еще пуще в плачь… Надрывается просто. И я, главное, не вижу ее совсем, а только слышу, как плачет и надрывается. И вот же, какая же я подлая… Чтобы мне не дать луковку?.. А нет – не хочу… Жалко почему-то мне, так жалко, что мочи нет никакой… Как будто не знаю что, то ли душу, то ли жизнь свою батюшка ей отдать велит. А он, значит, мне снова: «Дай ей луковку, а то она в монастырь пойдет». Так и сказал, что в монастырь пойдет… Не поняла я ничего, что за монастырь, почему Лизка туда пойдет, а только вдруг поняла что ли, что должна ей отдать эту луковку… Подхожу это к столу, беру ее в руки. Она такая большая, белая, чистая, а листички такие сверху зелененькие-зеленененькие…. И снова мне так жалко стало отдавать эту луковку. Заколебалась я снова… Опять горше смерти отдать эту луковку. И вдруг я говорю батюшке: «Батюшка, я лучше ей блюдо серебряное отдам, а луковку себе оставлю». И такое облегчение мне, значит – вот, решение нашла. Я луковку-то рукой к себе прижимаю и быстро за блюдом тянусь… Тянусь… А и тут просыпаюсь… Просыпаюсь, Митенька, соколик ты мой ясненький… Просыпаюсь… Так и не отдала ж ты, подлая, луковку свою… Просыпаюсь…. Так и не отдала… Просыпаюсь я, Митя, просыпаюсь…

Говоря последние фразы Грушенька, стала клониться на бок. Глаза у нее зримо слипались – сказывались последствия бессонной ночи и всех пережитых потрясений. И чем чаще она повторяла, что просыпается, тем сильнее клонилась и опускала голову. Наконец, совсем убаюканная осторожными ласковыми поглаживаниями Мити, она заснула. Дмитрий Федорович какое-то время пребывал в нерешительности, но взглянув на настенные часы, показывающие восьмой час, решился действовать. Оставлять Грушеньку в келии отца Паисия ему почему-то показалось неприличным (как он корил себя впоследствии за это!). Он осторожно поднял ее на руки, вышел в коридор и принес в ту самую комнатку, где она вчера была вместе с Лукьяшей и ее матерью Марусей. Обе койки там были пустыми. Мать с дочкой отец Софроникс уже забрал себе и готовил их для встречи с царем. Митя осторожно положил Грушеньку на кровать, снял с нее ботиночки и заботливо укутал пледом, висевшим на кроватной спинке. Уже выходя из этой комнатки, ему почему-то вспомнился портрет батюшки Зосимы в кельи у отца Паисия. И особенно его лицо. Только взгляд его добрых глаз показался ему тревожным и строгим.

Выйдя от Грушеньки, Митя сразу же погрузился в заботы и суматоху, связанную с прибытием царя и «заметанием следов» жуткой трагедии, разыгравшейся в монастыре как раз перед этим самым прибытием. Об этом позаботился владыка Зиновий, который уже был в монастыре. Разумеется, он тут же обо всем был извещен и постарался сделать все, чтобы до поры до времени никто «лишний» об этой трагедии не узнал. Сам же Митя как-то внутренне весь собрался и сосредоточился, может, поэтому брат Иван, видя такую его сосредоточенность, дважды спрашивал его, готов ли он. Мите и в голову не приходило, что имеет в виду Иван, задавая такие вопросы, они казались ему связанными с тем тяжелым внутренним чувством, которое не покидало его все время после ухода от Грушеньки. Чувство это заключалось в ожидании. Тягучем ожидании чего-то тягостного, страшного и неминуемого. И когда они уже поднимали раку с батюшкой Зосимой, и до них донесся женский крик, он понял своим внутренним безошибочным чувством понял, что это неминуемое произошло. И это чувство его тоже не обмануло.

Кричала Грушенька. Кричала, предварительно разбив стекло в оконной раме комнаты, где она находилась, да еще и порезав осколками это стекла свое лицо…