Братья Карамазовы. Продолжерсия

22
18
20
22
24
26
28
30

Иван проснулся от очередного кошмарного сна. В последнее время он чувствовал себя неважно, ощущал, что заболевает все сильнее и ничего не мог поделать. И самым неприятным симптомом приступающей к нему болезни были участившиеся кошмары, в которых вроде бы и не было ничего особо страшного, но они давили каким-то непонятным неподдающимся осознанию подтекстом, вызывая в душе гнетущее мрачное и опять же непостижимое предчувствие чего-то нехорошего, что еще должно произойти в будущем. Причем, сны эти никогда не повторялись, хотя были наполнены вполне реальными лицами.

На этот раз Ивану снилось, что он стоит на новом воксале, но почему-то берет лошадей и громко говорит кучеру: «Смотри, не в Чермашню, а на Воловью». И его сильно беспокоит, что кучер повеления не понял и сейчас решит действовать по своему разумению. Уже во время езды он снова наклоняется к кучеру и хочет ему напомнить о Воловьей станции, но в то же время как что-то и останавливает его. В душе нарастает беспокойство – чувство, что он попал в непонятную ловушку, из которой ему будет очень трудно выбраться. Он начинает вглядываться с спину кучера, словно там должна проявиться некая разгадка. Но разгадки нет, а новое острое подозрение все сильнее пронизывает Ивана; он глядит на подергивающую спину кучера, и эти подергивания как-то отвратительно ясно убеждают его, что кучер на самом деле везет его в Чермашню. Ивана захлестывает ярость, он подымает трость, чтобы ударить кучера, но тот внезапно сам поворачивается к нему. И ярость сменяется волной страха. Ибо видит, что повернувшийся к нему сидящий на козлах кучер – это Смердяков. Ивану видна только половина его лица с хитрым прищуром глаза и этим ненавистным выражением сознания какой-то связывающих их обоих тайны. А Смердяков словно наслаждается его раздерганной беспомощностью и вдруг произносит:

– А и правду говорят, что с умным человеком и говорить разлюбезно

И это «разлюбезно» невыносимо режет сознание Ивана своей опять же непонятной несообразностью. Во-первых, от совершенно нестерпимой фамильярности – такой, что даже дух захватывает от этой наглости, так решительно переступившей все границы. А во-вторых, от опять же от почти не осознаваемого, но все-таки чувствуемого признания, что Смердяков имеет право так говорить. Имеет, но не должен был это делать, словно не должен был так явно выдавать некую их совместную тайну. И в то же время Иван чувствует несообразность в самих словах Смердякова, словно что-то в них неправильно. «Нет, не так! Врешь, не так!.. Неправильно!..» – думает про себя Иван, но в то же время, почти холодея от ужаса чувствует, что не может вспомнить, как должно быть правильно, как должен был сказать Смердяков. А именно в этом и есть спасение, и есть выход из этой подстроенной Смердяковым ловушки. Иван напрягается, но не может вспомнить, как должно быть правильно, и более того, чувствует, что и это Смердяков тоже подстроил, чтобы посмеяться над ним и еще больше его унизить и увеличить свою власть над ним. Беспомощно, словно ища поддержки, Иван начинает озираться по сторонам и вдруг видит, что справа и слева от него сидят Катерина Ивановна и Lise. И опять ощущение, что это уже где-то было, но где и когда он не может вспомнить. Иван снова мучительно пытается вспомнить и тут замечает, что пара лошадей уже не просто скачет впереди, а они словно несутся со все убыстряющейся скоростью чуть уже не по воздуху. Страшно становится Ивану, он инстинктивно хватается за руку сидящей справа от него Lise.

– А раньше были смелыми… – говорит та, смеряя его холодным, презрительным и даже каким-то «размазывающим» взглядом.

И опять Иван пронзается чувством, что это когда-то было, что просто смертельно необходимо вспомнить, где и когда, что в этом будет спасение, но он не может этого сделать… И тут просыпается с колотящимся сердцем и стоном, который слышит сам в первую секунду пробуждения.

Иван приподнялся на диване, с простынею, сброшенною на пол его беспрерывными ворочаниями, как и шубой, служившим ему вместо одеяла. В последние дни он ночевал в тюрьме, в кабинете смотрителя тюрьмы, что был расположен на втором этаже «административного корпуса». Спал он, полностью не раздеваясь, сняв только обувь и верхнюю часть своего обычного костюма – черной в едва заметную елочку тройки. Кабинет выглядел довольно скромно: раза в полтора шире, чем обычная одиночная камера, пенал пространства упирался в торцовую стену с двумя окнами, между которыми висел портрет государя-императора. Под ним массивный стол, в которому был приставлен еще деревянный, служащий для допросов арестованных, пара стульев. Да в углу – потертый кожаный диван, служивший Ивану постелью. Еще в противоположном углу у двери – медный умывальник с начищенной вставной емкостью для воды, блестевшей как золотая. Это был предмет соревнования между различными сменами дежурных солдат, каждая из которых, сдавая смену, по какому-то неписанному правилу должна была до блеска начистить этот «медное черево», как называл эту деталь умывальника начальствующий над солдатами фельдфебель Прокопьич. По совместительству оно служило еще и зеркалом.

Иван подошел к умывальнику и неторопливо умылся, щурясь на блестящую поверхность «черева». Изображение его лица сильно искажалось, растягиваясь в ширину, так что голова походила на какую-то невиданную тыкву. Иногда это забавляло Ивана, но сейчас только раздражало и вызывало желанию плюнуть. Глубоко в душу засел и никак из нее не шел только что пережитый во сне сюжет. Ему только сейчас осозналось, что он так мучительно пытался понять во сне – его герои говорили словами Смердякова, и появление этого персонажа именно в этот день не могло не угнетать его и как-то по-злому раздражать еще сильнее. Кроме того в кабинете было немилосердно жарко и душно. Вделанный в противоположном от умывальника углу дымоход буквально пылал жаром. Это старались дежурные. Как ни ругался Иван, пытаясь умерить их «пыл», каждый раз все происходило по-старому. Приходила новая смена и первым делом старалась как следует раскочегарить печное отопление до отупляющей одури. Оно, впрочем, было понятно, солдаты сильно мерзли на своем первом этаже, где начальствующие «экономы» экономили дрова в первую очередь на обогреве казарменных помещений. За дверью послушалась возня и шушуканье. Иван знал, что это означает. Стоящий на посту перед его дверью солдат должен был определить, что хозяин кабинета встал и дать сигнал к приношению завтрака.

Одеваясь Иван стал у дивана и повернулся к портрету. Это уже выработалось у него в какой-то ритуал – одеваться, глядя на государя-императора. Что-то в портрете сильно привлекало Ивана, но опять-таки не давалось к точному определению. Не сказать, что изображение было сильно талантливым. Видно, что художник компенсирует отсутствие подлинного мастерства тщательным выписыванием деталей. Портрету было больше десяти лет, написан каким-то «командировочным» художником по «государственной надобности», ибо у начальников подобных учреждений должен висеть портрет государя, а сам государь был изображен еще относительно молодым. И хотя полного сходства с оригиналом не было, однако остался этот пристальный взгляд слегка настороженных глаз, которые почему-то больше всего и влекли Ивана. Чем больше он всматривался в эти глаза, тем постепенно все явственнее начинал испытывать непонятное чувство тревоги и даже вины, которые странным образом мотивировали его, как он сам определял, на «не вполне однозначную деятельность».

Наконец после стука и окрика Ивана дверь отворилась и за нею появился солдат с железным подносом, на котором дымились чашки с нехитрым казенным завтраком, сделанным на тюремной кухне «для господ офицеров». Иван кивнул и хотел было отвернуться, но его привлекло улыбающееся широкой улыбкой лицо солдата, невольно обращающее на себя внимание своей свежестью и радушием. Это был еще совсем молодой солдатик, с круглым лицом и курносым носом, не более двадцати трех-пяти лет, к тому же маленький и тщедушный, – ремень на его поясе, несмотря на все старания соблюсти форму все-таки болтался на худосочном тельце, и ладони, в которых тот держал поднос, казались совсем еще детскими.

– Что, голубчик, вы там опять распалили на всю Ивановскую? Видишь, как жарко, скажи, чтобы дров больше не подкладывали, – распорядился Иван слегка дребезжащим голоском, не столько потому, чтобы это было исполнено – ситуация повторялось изо дня в день – а чтобы что-то сказать и услышать в ответ слова этого непонятно приветливого солдатика.

– Да мы уж и так помале, ваше высоко…благородие… Да боимся, как бы не похолодело. А то на улице ужесь мороз как ни есть… – ответил солдат по-прежнему улыбаясь и словно не принимая всерьез слова Ивана. Видимо в его сознании тепло – это было всегда высшее и первейшее благо, жаловаться на которое можно только в шутку.

– Ну, ставь, ставь поднос свой, – беззлобно, но все-таки мрачно ответил Иван. Ему и хотелось рассердиться, и почему-то сбивало с толку ненаигранное добродушие этого солдатика.

– Мне бы еще прибраться, ваше высокоблагородие…

– Что черево начистить?

– Да и еще по мусору и пыли подтереть.

– Ну валяй, валяй…

В другой раз, даже зная, что этим задерживает смену состава дежурных, он мог бы и выгнать таких «чистильщиков», но сейчас разрешил – загадка улыбающегося солдатика не давала ему покоя.

Иван уселся за приставленный к основному дубовый стол и принялся за завтрак, исподтишка наблюдая за нехитрыми действиями солдата, который выйдя на минуту, вернулся с ведром и тряпкою и действительно начал с зачистки пресловутого «черева», навести на котором еще больший блеск, казалось, было уже невозможным. Уже к концу завтрака, когда и солдат заканчивал свою уборку, Иван снова поймал на себе улыбающийся взгляд солдатика.

– Что, голубчик, ты так разулыбался с меня?