Поколение

22
18
20
22
24
26
28
30

7

«С Буровым что-то происходит, — думал на следующий день Пахомов. — И происходит такое, чему Михаил сам не может дать объяснения». Когда Буров рассказывал о Кире, Пахомову хотелось крикнуть: «Какая, к черту любовь в пятьдесят лет? Это что-то другое». Но он промолчал, слушал Михаила, и тот ему говорил, что такого с ним никогда не было и ему не с чем сравнить свое состояние.

«В молодости было совсем не то», — сказал Михаил. Запомнилась и другая его фраза, удивившая Пахомова: «Знаешь, жизнь у меня не идет, а сгорает».

Это было очень точное ощущение того состояния, в котором пребывал Михаил. Степан подумал о своих отношениях с Дашей и Леной. Все, что было у него с Дашей, и взаимоотношениями нельзя назвать. Его поезд давно ушел, а он бежал по вагонам назад, думая, что возвращается к станции своей молодости.

Но и его отношения с Леной не были похожими на то, что ему рассказывал Буров. У них все было не так. Он никогда не благоговел перед Леной, никогда никому не рассказывал о ней с таким восторгом и восхищением, как рассказывает Буров о Кире. Тогда Пахомов мучился и злился на себя, на Лену, на весь белый свет за то, что все в его жизни словно вздыбилось. Он обижался, кричал, Лена плакала, упрекала его, не было ни минуты покоя. Степану и Лене всегда тяжело было от этих встреч. И они обрывали их, но долго обойтись друг без друга не могли. Пахомов не знал, как назвать их чувства. Громкое и неточное слово «любовь» не определяло всего того, что было между ними. Да это и не было любовью, потому что какая же это любовь, если все у них шло наперекор!

Однако Пахомов чувствовал, что именно в те месяцы и годы их встреч он жил какой-то особой, безоглядной, с постоянными перегрузками жизнью. Он только не знал слова, которым можно было назвать то свое состояние. А это, оказывается, было радостное горение. Буров сказал: «Жизнь у меня не идет, а сгорает». И это очень точно. Степанова жизнь рядом с Леной тоже сгорала, и в этом было самое полное ощущение жизни… И не было никакого сожаления, а только сознание своей причастности к тому большому и важному, ради чего ты появился и живешь на земле.

Степан понимал, что сейчас он ухватился за то единственное слово «сгораю», которое должно сдвинуть с места его работу над романом. Этого слова может и не остаться в тексте, оно исчезнет, его Степан выбросит с первыми страницами, которые он называл «разгоном» в работе. Но от слова потянется ниточка, которая завяжет главу романа и, возможно, откроет ту даль и свободу, без чего, хоть ты убейся, не идет письмо, а на чистый лист бумаги ложатся только вымученные фразы, сами по себе вроде бы и неплохие, но все же только фразы, только слова без того высокого накала, из которого рождается литая проза.

Пахомов чувствовал, что его неудержимо тянет начать работу над романом. Он уже не только нащупывал слова, но и впадал в то странное состояние невесомости — он испытывал его всегда, садясь за письменный стол, — когда его будто кто-то вырывает из реального бытия и переносит в другой мир, не менее реальный и не менее важный в его жизни, но все же иной, в котором существуют и действуют такие же объективные и не зависящие от его воли законы, как и в реальности. Однако у этих миров и свое глубокое различие. Между ними та же разница, какая между человеческим лицом и его отражением в зеркале. В зеркале человек никогда не бывает таким, каков он на самом деле. Там он тот, каким хочет себя увидеть.

За двадцать лет писательского труда Пахомов многое постиг. Он знал, что первые страницы рассказа, если они даются тяжко, надо выбросить, не читая, и начинать его с того места, где рассказчик достигает кульминации. Он знал, что если какая-то мысль во время работы тебя неотступно мучает и ты убеждаешься, что она не ложится в то, о чем сейчас пишешь, не отбивайся мысленно от нее, а лучше запиши, порви бумагу, и работа твоя пойдет дальше. Он дошел до этих «личных» правил своего писательства через годы и годы поисков, а потом прочитал, что так делали Чехов и Толстой. Значит, есть какие-то общие правила в писательском труде. Есть.

Но он еще многое не мог понять в своем писательстве. Ему часто казалось — он обманщик и нахал, взявшийся за чужое дело, о котором понятия не имеет. Степан не знал, когда он пишет хорошо или просто приемлемо, а когда у него получается плохо. Он никогда не мог определить этого. Во время работы Пахомов то вдруг приходил в восторг от написанного и готов был от радости скакать, как мальчишка, по комнате, расхваливая себя, то неожиданно впадал в такое уныние и разочарование, что хотелось все бросить и больше никогда не приближаться к чистому листу. И он делал это, не прикасался к перу годы.

Пахомов не мог постичь, когда он писатель — тогда ли, когда мучается над каждым словом и фразой, или тогда, когда строки буквально вылетают из-под пера и страница за страницей ложатся на стол.

Он был под Москвою, в Алабине, у друга на даче. Пошел после завтрака на речку, лег на траву и до обеда написал рассказ, в котором позже поправил всего несколько фраз. С тех пор этот рассказ издается во всех его книгах, неизменно входит в антологии. Рассказ был написан без обычной для него муки и, как ему показалось, без усилий. Писалась страница за страницей, как пишется обычно письмо — без «передыха» и обдумывания фраз. Подошло время обеда, он собрал листы, вложил в папку и пошел на дачу. Ему казалось, нужна еще страничка. Он даже знал три абзаца, их необходимо дописать. Но на следующий день прочитал рассказ и понял, что он готов.

Почти то же произошло с повестью «Окраина». Она была написана за два месяца на даче в Малаховке. Пахомов написал ее и считал, что это первый вариант. Так он пишет все свои вещи. Однако, когда вернулся к повести через несколько месяцев, чтобы «перелопатить» и «дошлифовать» ее, то увидел, что не требуется никакой доработки.

Но эти два случая были исключением. Обычно Пахомов писал мучительно, обуреваемый сомнениями и страхом, что ничего путного не выйдет. У него всегда возникало ощущение, что он не справится, обязательно провалится, как проваливается незадачливый актер, шагнув в свете рампы на сцену. Эта боязнь провала, чувство своей незащищенности перед затихшим в ожидании залом возникли у него еще в далекие детские годы. В пятом классе Степан участвовал в районной олимпиаде детского творчества. Он читал свои стихи и с треском провалился. Прочел первое четверостишие и забыл, что дальше. Большой зал, заполненный его сверстниками, с минуту ждал, потом зрители начали хлопать, откровенно хохотать, топать ногами, а он стоял, ослепленный светом и оглушенный, один на огромной пустой сцене и не уходил…

С тех пор Степан перестал писать стихи и, кажется, совсем излечился от этой болезни. Но тот страх, который вошел в него там, на пустой и враждебной сцене, поселился в нем навечно.

Пахомов подшучивал над собою. Обезьяне, чтобы прочно закрепить условный рефлекс, нужно несколько раз повторять упражнение. Ему же хватило одного выхода на сцену.

Но характер Пахомова сложился так, что полноту жизни он мог ощущать только тогда, когда что-то преодолевал. И чем сильнее было сопротивление, тем интереснее и наполненнее была его жизнь. Уже в зрелые годы он вычитал у Стендаля такую фразу: «Опираться можно на то, что оказывает сопротивление» — и поразился ее обезоруживающей простоте и верности. Он следовал этому правилу всю свою сознательную жизнь. Пахомов даже хотел наделить этой жизненной установкой одного из героев своей повести, но он сам не мог выйти на столь верное и точное определение этого явления и жил как бы вслепую по закону, который существовал, как он шутил, без его ведома.

Степан пришел к выводу: если он что-то «открывал» для себя, обязательно тут же следовало разоблачение, завтра-послезавтра он мог прочесть или услышать об этом как о давно известном.

Повторялось это много раз, пока Пахомов вдруг не вышел на простую и, конечно, всем известную мысль (известную и ему, Степану, но как-то до этого не приковавшую его внимания). А мысль такая: «Все в мире уже было, все свершалось в другое время и с другими людьми, и мы только повторяем пройденное».

Ему стало сразу как-то неуютно и горько, будто его обманули. Прожить чью-то жизнь или повторять самого себя, когда тебе дана твоя, единственная, — ничего оскорбительнее нельзя и придумать. Человек, как и мир вокруг него, неисчерпаем, и тратить себя на копирование уже найденного кем-то бессмысленно…