«Дедушка Никулае», старик с бородой, смахивающей на щетку, и с висячими, как у китайца, усами, взял в руки стакан, выпил за упокой души усопшего и за здоровье и благоденствие живых.
Дрожащей рукой он поставил стакан на стол, сел на прежнее место, оперся на посох и за весь вечер не проронил больше ни слова. Но никто его молчания не заметил, потому что на всякие речи он в ответ тихо, ласково и мудро улыбался, и всем казалось, будто и он участвует в разговоре.
Ион, прозванный в деревне Сбоку Припека, длинный и смуглый верзила с огромным носом, выпил водку, будто ледяной воды хлебнул, и с таким стуком поставил стакан на стол, что чуть не разбил.
— Ох и крепка! Ну и крепка, зараза!
— Крепкую-то деткам пить не дозволяется, как бы горлышко не застудилось.
— У кого брали, у жида или у Йожефа?
— У жида, — ответил Василе из другой комнаты.
— Правильная водка. У Йожефа брать нельзя — одна вода.
— Кабы вода! Помои!
— Румыны пашут, сеют, жнут, а у еврея водку пьют. Знать, каждому свое…
— Ах, обожгла, хороша!..
— Ежели водка не жжется, то лучше колодезную пить. Один хрен! Вода-то еще послаще.
— Ты, мил друг, наливай, а не заливай. Ишь язык-то рассупонил, — оборвал говорившего Подариу, с сожалением наблюдая, как пустеет вторая бутылка. — Как бы светать не начало. Торопись, наливай. Нету у нас другого занятия, как тебя слушать?..
После третьей бутылки мужики разгорячились, скинули шерстяные полукафтанья, остались в одних рубахах да штанах.
Зипуны, фуфайки, кафтаны — все сложили на кровати в ногах покойника, так что его и не видать было за горой одежды.
Головы отяжелели, многих стало клонить в сон, они сидели понурившись, как колосья, налитые зерном. Сидящие за столом парни тоже уронили головы на ладони, и по мосточку менаду сном и бдением на цыпочках поплыла дойна.
Песня тянулась долго и монотонно, озаряемая лишь редкими вспышками воодушевления, потом опять затухала и опять тянулась вяло и заунывно.
Пели, будто не слыша самих себя, бубнили знакомые слова песни, как бы не вникая в их смысл, точно им дела не было до того, о чем поется, все же пели стройно, слаженно, управляемые не самими собой, а кем-то посторонним.
Порой, когда песня резко обрывалась, выделялся чей-нибудь отчаянно одинокий голос и тут же прятался, пугаясь своей громкости и оторванности от других. И тогда гробовая тишина воцарялась в доме.
Насытившись тишиной, песня вновь потихоньку ожила, разгорелась, сильней, сильней, и потянулась как вначале, печально и заунывно, пока не достигла конца. И снова дом наполнился тишиной, раздираемой иногда старческим храпом.