И уже величие мироздания торжественно наполняло душу. И странное, тоскливое ощущение своей человеческой малости перед ним…
Приходилось, я пережил однажды и это величие, и чувство невыразимо-жуткого одиночества в беспредельной глубине космоса. Тот сон, с памятной явью восприятий, уже никогда не забудется, его нельзя забыть.
Но теперь-то я был на земле, на ее надежной тверди. И, казалось, вдруг разом распадись я прахом, пылью — все равно бы я чувствовал ее живое материнское лоно.
Горело небо…
Всего несколько минут длится в наших местах это северное сияние — скромное, не такое яркое и буйное, как в Заполярье.
Таяли, пропадали высокие столбы…
Снова проступили звезды, темно-синее небо приблизилось и слилось с землей. И снова обостренным слухом я услышал тихий говор костра, ночную реку, росный луг — услышал и увидел весь этот суровый, но прекрасный таежный край. Отныне он стал для меня еще ближе, еще дороже. И давняя, глубокая тревога за его красоту, за всякую живность земли, за ее открытую беззащитность опять захватила мое сознание.
Я так и не уснул в эту дивную ночь. Встал с таловых веток, долго бродил по бесконечному, кажется, плесу курьи, долго сидел у воды — мне было что вспомнить с тихой радостью и было о чем погрустить с тихой печалью: детство и начальная юность моя все еще как-то живут на этих родных чулымских берегах…
Первый речной трамвай в райцентр проходил мимо Сохачьего яра рано, и Натолий поднял городских, едва рассвело. У потухшего костра он коротко распрощался с ними и тотчас пошел на курью, чтобы перегнать к избушке обласок с неводом.
Утро начиналось тихое, прохладное. Я вел городских к жилью не берегом Чулыма, а напрямик, лугами.
Они по-особому хороши, эти луга, в самом конце лета.
Плотная отава ярко зелена и стелется мягким ковровым ворсом. Березы, ветлы, осины роняют на чистую зелень то желтый, то бурый, то огненно-красный лист, и яркие, затейливые узоры протягивает ветер по раздолью луговых чистовин. С мягкой грустью, с тихим раздумьем об ушедшем лете глядишь на побелевшие, подбитые дождями стожки сена, на округлые, жухлые кусты густого еще лозняка, на затравеневшие тропки покосной поры… Звонко, далеко разносится по утрам сорочье стрекотанье, и на белые бока хлопотливой птицы глядишь, как на предвестье скорой зимы.
Сочно, величаво на широком оплечье коренного берега темнел старый кедровник, а здесь, на луговине, между стогами, плавал тонкий рваный туман, и в прогалах между ним, уже освещенная солнцем, приглушенно горела тяжелая россыпь холодной августовской росы.
На Сохачьем, поднявшись на борт речного трамвая, городские едва кивнули мне — и в мыслях, и в разговорах они были уже в той своей жизни, которую вели на обжитой площади заводских цехов и низких коммунальных квартир.
Натолий все не появлялся — неподатливо было ему гнать груженый облас с палкой в руках, хозяйка на дворе не появлялась, наверное, еще спала… Я зашел в летнюю кухню, снял с гвоздя полушубок и прилег у ближнего стога, теперь-то сон одолевал меня.
— Петка, елошна-палошна! Хватит, поди, вылеживаться… — громко, знакомо разбудил меня Натолий. Он стоял у стога улыбчивый и шумел двумя березовыми вениками. — Банешка готова, айда похлешшемся! Э-э… не шарь ты глазами попусту: Клавдя опять за смородиной убегла и собаки за ней… Да свидитесь вы вечером, наговоришься ты с остяткой, аха!
После бани, у того же стога, он угощал меня. Сидел на подвернутых ногах в яркой байковой рубахе, черные языки жестких волос то и дело падали ему на глаза. Все темное от загара лицо его с крепким коротким носом так и смеялось, так и сияло от довольства.
Много всего объявилось у нас на большой клеенке от щедрот чулымской земли: лук, огурцы, помидоры, грибы, ягоды, малосольные чебаки, привяленные щуки… Ну, а главное — стерляжью уху Натолий выставил!
Неспешно, торжественно начал он свой застольный разговор со мной:
— Значит, так, Петка-друг… Вчера, помнишь, по Кольке, по Вальке Натолий тосковал, а после эти городские — скучный я был вчера. Давай сегодня встречаться!